Но по правде сказать… мечтания молодого Чернышевского в отношении любви и дружбы не отличаются изящностью – и чем больше он предается им, тем яснее вскрывается их порок – их рассудочность; глупейшую из грез он умел согнуть в логическую дугу. Подробно мечтая о том, как у Лободовского, пред которым искренне преклоняется, разовьется чахотка, и о том, как Надежда Егоровна останется молодой вдовой, беспомощной, обездоленной, он преследует особую цель. Подставной образ нужен ему, чтобы оправдать свою влюбленность, заменив ее жалостью к жертве, т. е. подведя под влюбленность утилитарную основу. Ведь иначе сердечных волнений не объяснить ограниченными средствами топорного материализма, которым он уже безнадежно прельстился. Пускай еще вчера, когда Надежда Егоровна «сидела без платка, и миссионер был, конечно, немного разрезан спереди, и была видна некоторая часть пониже шеи» (слог, необыкновенно схожий с говорком нынешнего литературного типа простака-мещанина), он спрашивал себя с честной тревогой, смотрел ли бы он на «эту часть» в первые дни после свадьбы друга. И вот, в мечтах медленно друга уморив, он со вздохом, как бы нехотя, как бы повинуясь долгу, решает на молодой вдове жениться – грустный брак, целомудренный брак (и все эти подставные образы повторяются еще полнее, когда впоследствии он добивается руки Ольги Сократовны). Самая красота бедной женщины еще под сомнением; и метод, который Чернышевский избрал, чтобы прелесть ее проверить, предопределил все дальнейшее его отношение к понятию прекрасного.
Сначала он установил лучший образчик грации Надежды Егоровны: случай поставил для него живую картину в идиллическом роде, хотя и несколько громоздкую. «Василий Петрович стал на стул на колени, лицом к спинке; она подошла и стала нагибать стул, нагнула несколько и приложила свое личико к его груди… Свеча стояла на чайном столе… и свет падал на нее хорошо довольно, т. е. полусвет, потому что она была в тени от мужа, но ясный». Николай Гаврилович смотрел внимательно, стараясь отыскать что-нибудь, что было бы не так; грубых черт не нашел, однако еще колебался сомнением.
Как дальше быть? Он постоянно сличал ее черты с чертами других женщин, но несовершенство его зрения препятствовало добыче живых особей, необходимых для сравнения. Волей-неволей пришлось обратиться к красоте, пойманной и запечатленной другими, к препаратам красоты, т. е. к женским портретам. Таким образом, понятие искусства с самого начала стало для него, близорукого материалиста (сочетание, в сущности, абсурдное), чем-то прикладным и подсобным, и опытным путем можно было теперь проверить все то, что подсказывала ему влюбленность: превосходство красоты Надежды Егоровны (которую муж звал «милкой» и «куколкой»), т. е. жизни, над красотой всех других «женских головок», т. е. искусства (искусства!).
На Невском проспекте в витринах Юнкера и Дациаро были выставлены поэтические картинки. Хорошенько их изучив, он возвращался домой и записывал свои наблюдения. О чудо! сравнительный метод всегда давал нужный результат. У калабрийской красавицы на гравюре не вышел нос: «Особенно не удалась переносица и части, лежащие около носа, по бокам, где он поднимается». Через неделю, все еще неуверенный в том, что достаточно испытана истина, а не то – желая вновь насладиться уже знакомой податливостью опыта, он шел опять на Невский, посмотреть, нет ли новой красотки в окне. На коленях, в пещере, перед черепом и крестом, молилась Мария Магдалина, и лицо ее в луче лампады было мило, конечно, но насколько лучше полуосвещенное лицо Надежды Егоровны! На белой террасе над морем – две девушки: грациозная блондинка сидит на каменной лавке, целуясь с юношей, а грациозная брюнетка смотрит, не идет ли кто, отодвинув малиновую занавеску, «отделяющую террасу от других частей дома», как отмечаем мы в дневнике, ибо всегда любим установить, в какой связи находится данная подробность по отношению к ее умозрительной среде. Разумеется, шейка у Надежды Егоровны еще милее. Отсюда важный вывод: жизнь милее (а значит, лучше) живописи, ибо что такое живопись, поэзия, вообще искусство в самом чистом своем виде? Это – солнце пурпурное, опускающееся в море лазурное; это – «красивые» складки платья; это – розовые тени, которые пустой писатель тратит на иллюминовку своих глянцевитых глав; это – гирлянды цветов, феи, фрины, фавны… Чем дальше, тем облачнее: сорная идея растет. Роскошь женских форм на картине уже намекает на роскошь в экономическом смысле. Понятие «фантазии» представляется Николаю Гавриловичу в виде прозрачной, но пышногрудой Сильфиды, которая, без всякого корсета и почти нагая, играя легким покрывалом, прилетает к поэтически поэтизирующему поэту. Две-три колонны, два-три дерева – не то кипарисы, не то тополя, – какая-то мало нам симпатичная урна, – и поклонник чистого искусства рукоплещет. Презренный! Праздный! И действительно, как же не предпочесть всему этому вздору честное описание современного быта, гражданскую горечь, задушевные стишки?
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу