— Так и живем, — говорит он и угощает нас чаем, просит остаться на ночь. Избушка хоть и невелика, но места хватит, все уместимся. Однако мы должны уходить. Я снимаю высохшие портянки, тянусь за кирзовыми сапогами, которые исходят паром перед железной печкой. Мокрые. Лесник смотрит на них и сочувственно качает головой. Дескать, беда с такой обувкой в тайге. Потом нагибается и достает из-под нар совсем еще новые, видно собственной работы, охотничьи сапоги из лосиной кожи, с длинными брезентовыми голенищами. Сапоги легкие, мягкие, в таких можно красться неслышно, как кошка.
— На, носи, — говорит лесник, протягивая их мне. И добавляет, показывая на мои: — В этих пропадешь.
Я от души благодарю старого лесника, а он достает из-под нар какие-то железки, похожие на подковы, только не так изогнуты и с тремя довольно длинными острыми шипами. Он протягивает их мне со словами:
— Бери. Когда будет скользко — привяжешь к сапогам и сможешь лазать по горам, как кошка.
Перед уходом я спрашиваю у старого лесника:
— Что вы делаете один по вечерам?
— А что мне делать? Приберу в избе да сижу у печки. В молодости, бывало, мечтаешь, когда один останешься, а по нынешним годам уже и мечтать-то не о чем. Старость. Все в прошлом. Вот сижу и вспоминаю прошлое.
Мы прощаемся с лесником, снова бредем по спящей тайге. И вдруг Василий говорит:
— Это потому, что у него детей нет.
Я не сразу догадываюсь, что Василий говорит о леснике, о последних его словах. И еще догадываюсь, что Василия гнетут тяжелые мысли. Он немногим моложе лесника, но он мечтает. Ему есть о чем мечтать, потому что у него есть дети. И, видно, мечты помогают ему жить. На его месте, наверно, всякий бы мечтал: Светлана — дочь Василия — душевнобольная. Только чудо может сделать ее полноценным человеком. О таком чуде, должно быть, и мечтает Василий. Несчастная Светлана — главная забота отца, его главная печаль и самая главная мечта. Я видел эту невысокую девушку с блестящими черными глазами, видел, как она, раскрыв старый журнал, целыми часами рассматривает одну и ту же картинку, и отец время от времени подымает на нее глаза, в которых борются отчаяние и надежда.
— Что со Светланой? — спрашиваю я, пробираясь по спящему лесу.
Василий идет впереди, согнувшись, словно несет на ссутуленных плечах свое горе.
— Не знаю, — говорит он и останавливается, поджидая меня. Подточенный диск луны уже поднялся над хребтами и льет холодное серебро. В лунном свете лицо у Василия недоброе. Какое-то мертвенное лицо. — Не знаем. Думали, что менингит… думали, что она еще совсем маленькая менингитом болела, а затем…
— Понимаю, — говорю я.
— Да. Мы-то думали, менингит, а может быть, совсем и другое.
— Что другое?
— Совсем другое, — говорит Василий и, повернувшись, снова идет вперед, неся на ссутуленных плечах свое горе. Я подумал, он так и уйдет, унесет его, не поделившись со мной, но Василий останавливается и говорит: — Боюсь, что это только наша, тофаларская беда. Ни вы, ни русские, ни грузины или узбеки этого не знаете и, наверно, никогда не будете знать.
Больше ничего не сказал. Пошел. Я надеялся, что он снова остановится, скажет что-нибудь еще, но он шел не оборачиваясь, унося на ссутуленных плечах и свою тайну, и беду, словно боясь заразить меня.
Я иду за Василием, стараюсь не отставать, а из головы не идут слова: «Не знаете и, наверно, никогда не будете знать». Чего это мы не знаем и не будем знать? Они, тофалары, знают, а мы, другие народы, никогда не будем знать… И хорошо это или плохо, что не будем знать? Менингит мы знаем, чахотку тоже… Увы, знаем и рак, и инфаркт, и множество других бичей рода человеческого. Так чего ж мы еще не знаем? Какая еще напасть, которую тофы знают и о которой, судя по тону Василия, лучше ничего не знать?
Варвара уже спала. Петр сидел на том же месте, где мы его оставили, и по-прежнему смотрел на костер. Не шелохнулся, не поднял головы, и у меня мелькнула мысль, что, пожалуй, он совсем не нуждался в нашем обществе, даже не заметил нашего отсутствия. О чем он думает, часами глядя, как пламя костра пожирает сухие лиственничные стволы?
— Петр, все тофалары уходят в тайгу с женщинами, у всех жены — охотницы, а ты почему один? — спрашиваю я, желая вызвать его на разговор, хотя бы через узкую щелочку заглянуть в душу этого человека, немножко узнать его. И опять ничего не получается.
— Я всегда один, — говорит он и умолкает, и опять веет холодом от этих слов, словно топором отрубленных или выдолбленных на камне. Тяжелых, каменных слов.
Читать дальше