Надо уходить от погони. Он пустился было вприпрыжку дальше, поддерживая на ходу буханку, запрыгавшую за пазухой, но тут же сдал, сердце его, которое ещё пять минут назад совсем не ощущалось, сорвалось с места, забилось, несчастное, неровно, загнанно, забулькало в нём что-то обречённо, надорванно, вызвало боль. Ноги погрузнели, сделались неуклюжими, мышцы одрябли — из них вытекла сила. Каретников понял: не уйти, не скрыться — всё равно его догонят, отымут хлеб, убьют.
Сделалось до слёз обидно — на фронте вон сколько металла принял в себя — и цел остался, горел, мёрз, пулям кланялся, от чужого штыка увёртывался — и живой остался! А тут в тылу, в тиши, где нет прямой опасности, его пришьют, словно какого-нибудь беззащитного зайца. Пришьют, и всё…
Он неверяще боднул головою воздух. Показалось, что в беспроглядной страшной мути мелькнул золотистый лучик, нечто похожее на спасение, но в следующий миг понял, что это обман: никто его не спасет. Воинские патрули в такую глушь не заглядывают — тут им нечего делать, голодный обыватель на улицу ночью носа не кажет, боится, а честный храбрый человек может вопля о помощи не услышать. Остаётся одно — защищаться, надеясь только на собственные кулаки. Ох как прав, тысячу раз прав был дядя Шура Парфёнов! Повернуть бы сейчас время вспять, возвратиться на круги своя, да дохлый номер — не повернуть, не возвратиться. А потом Каретников всё равно бы пошёл к матери. Повторил бы всё сначала… Несмотря на ночь, на опасность. Он должен, сегодня же должен был быть у матери, накормить её, обогреть, насмотреться на неё вволю, наговориться.
Шаг его сделался совсем медленным, вялым, черепашьим. Всё. Скоро, буквально через две-три минуты его догонят. Не хочется верить, ой как не хочется, в то, что он сейчас умрёт. Так и не увидев своей родной Любови Алексеевны. Неужели он так и не увидит её?
Никогда не думал Каретников, что в нём может рождаться такая крутая, как сейчас, злость. Злость к врагу, к немцам, к тому, что находится по ту сторону окопов, нажимает на гашетку, выискивая стволом движущуюся живую фигурку на нашей стороне, — это понятно, но вот злость к человеку, что, возможно, сидел с тобою за одной партой, ел одни и те же завтраки — нет, это непонятно, такого не может быть… Просто не дано такому быть.
Когда раньше во время боёв Каретникову удавалось выбраться в тыл, то он обязательно останавливался подле каждой старушки, деда, мальчугана, собачонки, даже подле каждого деревца, просто сучка, продравшегося сквозь снег, чтобы перемолвиться словом, спросить о здоровье, пожать руку, погладить по голове, — считал это совершенно естественной необходимостью, такой же потребностью, как и потребность дышать, двигаться, пить воду, общаться с другими, смеяться и петь песни, есть окопную похлёбку из помятого котелка, думать и внимательно, ощущая в себе далёкую неясную печаль, слушать, как с монотонным плотным шорохом сыплется на землю снег — пуховые пышные хлопья. Он по сути своей, по характеру был добрым человеком, он просто не мог, не имел права быть иным, он даже не представлял, что в нём может родиться такая низкая человеческая вещь, как крутая ослепляющая злость, желание причинить такому же русскому человеку, как и он, — русскому, советскому, не немцу — боль. Унизить своего, особенно брата фронтовика — это ведь всё равно что у ребёнка отнять пряник, у нищенки — сухарь, у старушки, пришедшей на кладбище проведать могилу сына, букетик ландышей, последние медяки да церковные просвирки, которые та собиралась оставить в изголовье рано ушедшего в мир иной парня.
А тут его забрала, крепко вцепившись в горло, злость, острая, как нож, опасная, заставившая мобилизовать всё, что в нём ещё оставалось — каждую мышцу, каждую жилочку — каждый миг быть начеку. Виски, щёки, руки, глаза онемели, в затылке появилась звонкая боль — такое впечатление, будто по затылку кто-то лезвием полоснул, ни головой шевельнуть от этой боли, ни руки поднять. Он покашлял в воротник шинели, поморщился от громкого буханья — кашель небось чёрт знает где слышен, даже немцев, хоть они и далеко, способен переполошить, окутался сухим, хорошо видимым в темноте паром. Тех, кто идёт за ним, этот звук может сориентировать. И этого достаточно, чтобы Каретникову погибнуть.
— Не-ет, врёшь, — прохрипел он, выплюнул изо рта снег, который ветер швырнул ему с верхотуры в лицо, стараясь залепить глаза, ноздри, но лишь забил рот, — за просто так меня не возьмёшь, — засипел надорванно, обречённо, понимая, что слова эти — обычная бодряческая фраза, и больше ничего. Произнесена фраза лишь для того, чтобы собственные брюки поддержать, вселить в себя немного уверенности. А так под этой фразой — сплошная пустота. И тем не менее Каретников повторил упрямо: — Н-не возьмёшь!
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу