— Ничего… Пойдемте, герр, обратно в ваши застенки. Никто не придет. Я сочинил. Наврал, короче говоря. Можете отправлять того, кто приехал радиоигру налаживать. Просто хотел перед тем, как ваш венец надеть, чистым воздухом дохнуть, белый свет увидеть, людей… Все увидел, теперь нормально… Готов, делайте, что хотите…
Немец вскинулся, черты его омертвели. Словно слепой, он провел раздвинутыми пальцами по лицу Кочнева от волос до подбородка. Прошептал: «Гадина… Гадина…» Резкий, разрывающий живот удар опрокинул радиста на землю. Геллерт подскочил и твердыми, как дерево, носками туфель стал пинать его в пах. К нему присоединился переводчик.
Что же произошло с Гришей Кочневым? Жест его, уловленный Мурашовым, был скор, однозначен и не оставлял никаких сомнений. Уходи отсюда, от меня, и скорей! Попался, значит, попался… Как можно ему помочь? Да разве можно — помочь? Как пойдешь к нему, к этой калитке в садик, не зная, с какой стороны ждать опасность? Да, здесь не фронт… Там на случай возможного окружения, пленения капитан всегда носил на поясе противотанковую гранату. Рванул, да еще выждав такое время, чтобы поразило как можно больше врагов, — уже, считай, жил и погиб не даром.
Будь он проклят, этот городишко! Да, только так можно сказать о любом пригорке, любой деревне, хуторе, участке, которые приходится брать солдатам в бою. Все они проклятые, потому что стоят крови. А без них не обойтись, за каждый, хочешь не хочешь, надо воевать.
Гриша, чистый Гриша! Не пил вина, не любил девушек…
Капитан добрался до своего убежища, сел в яме. Это что же такое, господи!..
Вернулся со своей конюшни цыган, принес хлеба. Мурашов вяло сжевал кусок, запил водой. Старик настроился посидеть вместе, затеял разговор, но капитан молчал, и тот уплелся, кряхтя, в свою землянку.
Потом Мурашов тяжко задремал и во сне летел и летел куда-то на зыбком маленьком самолете; инструктор — это был убитый сегодня немецкий солдат — крикнул из передней кабины: «Приготовиться!» — и он вылез на крыло. По команде «Пошел!» бросился вниз, и тотчас у него оборвался купол. Под гулкий хохот с уплывающего вдаль самолета Мурашов летел в бездну и думал: «Сколько же мне еще осталось жить? Наверно, полминуты. Не так уж мало…» А кости начали крошиться, сами собой, еще в воздухе, и он весь зашелестел, и чем дальше вниз, тем становилось страшнее…
Мурашов вскочил и завертелся в яме. Долго не мог опомниться. Фу, дурь какая… И вдруг вспомнил весь прошедший день и горько застонал, кусая губы: по летчикам с упавшего самолета, по радисту Грише Кочневу…
Стояла темная, звездная ночь. Вдали светили фарами мотоциклы, ходили патрули с фонариками.
Когда-то, в голодное время, отец отвез десятилетнего Пашку на зиму в деревню, к своей матери. Муж у нее в гражданскую пропал неизвестно где, и она жила одна. Бабка была суровая старуха, даже жестокая, умела поставить себя на людях, тащила на горбу большое хозяйство: в нем были и лошадь, и корова с телушкой, и курицы, и всякий крестьянский инвентарь. Горбоносая, темная лицом, она работала с утра до ночи, и Пашка работал вместе с ней, да еще и бегал в школу за три версты. Конечно, она по-своему и жалела, и любила его; иногда, гладя по голове, говорила: «Ты, Павлик, в нашу кровь пошел, в мою родову». Это было очень высокой похвалой, потому что про деда она и слова хорошего ни разу не сказала, считая его пустяшным мужиком. На единственной фотокарточке видел Пашка курносого, кудрявого, толстогубого русака. «Не верю я, что он военной смертью почил! — говорила бабка Дуня. — Это все его гармошечки, да кудри, да бабочки, да винцо куда-то унесли…» Пашкиного отца она считала дедовым продолжением и тоже недолюбливала, хоть тот и был ее единственным сыном. Две дочери ее, мурашовские тетки, жили далеко: одна в городе за мастеровым, другую заезжий ухорез-кооператор увез аж куда-то под Архангельск. Они не гостились у строгой матери, и она не ездила к ним, была равнодушна к их детям — своим внукам. Так же бабка Дуня, впрочем, была равнодушна к Пашке — до тех пор, пока мальчик не прожил у нее зиму, и она не приникла к нему одинокой душой. И после любила на свете только его одного. Наверно, и сейчас любит. Если жива. Ведь ей семьдесят три года. Легко ли жить в деревне одной в таких годах, да еще в тяжкую военную пору? Последнее письмо от нее он получил в марте, там на обрывке серой бумаги большими буквами было накорябано: «Пашинька милой воин храни тибя господ ты один у меня берегись внучок молюся денно и нощно…» И Мурашов писал ей даже регулярнее, чем домой. Наверно, если жива, опять пластается перед иконами, молит бога за Павлика. Судя по письму, она еще не знала к тому времени о смерти сына, старшего Мурашова. А после — ни весточки.
Читать дальше