— Да скоро. Точно кто ж это сказать может? Но чувствую — скоро. Вот-то и подумал: ну, я ладно, как хотел, так и перебивался, но тебе-то… это самое… как сказать… за что же это такое? И мне все понятно — сгубил я твою жизнь. Вот оно как получилось, — и он завздыхал, задавленный жалостью к ней, уже не сомневался — вхолостую потратила она на него жизнь, а как теперь поправишь усквозившее. — Так и ты… того… Дуся, простила бы меня, что ли.
— Ну-ну, поговори, никогда такого не слышала. Что ты еще подвыкатишь?
Но уже знал Павел Иванович, что она малость испугалась за него — в своей ли он тарелке, но уж он, чего хотел добиться, добился — слушала она его серьезно, а не вполуха.
— И так это если сообразить, что за жизнь у тебя вышла — чих, плевок, насмешка голая, а не жизнь. А я-то хоть бы мужик был, а то намек один да и только. Дома и не держался почти. Одно хорошо, что к другим юбкам не вязался, да и то потому, что как прибился к твоему подолу, так возле него и прошкандыбал. Вот девочки сегодня пели: серебряные свадьбы то, серебряные свадьбы се, а у нас когда хоть была серебряная свадьба?
— А и верно — когда? Мы сколько это лет вместе?
— А не сорок ли?
— Да нет, поменьше, думаю.
— Ну, мне… это самое… было двадцать девять. А сейчас шестьдесят семь. Это сколько выходит?
— Да уж много.
— То-то и оно. Да разве же жизнь у тебя была со мной? Тьфу ты да и только. Ну, я пускай, я ничего, положим, и не стою. Но ты-то какая была, — и, по горло опущенный в жалость к жене, Павел Иванович потерянно развел руками.
Так вот, как мелкий песок, проскользила меж его пальцев ее жизнь. И утрата эта была так для него велика, что жизнь собственная казалась Павлу Ивановичу ничтожней последней ничтожной песчинки.
— Подь сюда! — велела Евдокия Андреевна.
— Это зачем еще? — спросил Павел Иванович, ожидая голой насмешки. Но ко всему привык, задубела кожа, выдержит еще одно приниженье.
— Я сказала: подь сюда.
Что же делать ему, а делать нечего, и подошел и встал перед ее лицом.
— Наклонись! — велела она.
Уверенный в близкой насмешке, он уже смирился и голову склонил перед ней, а она постучала по его лбу костяшками пальцев — и не то чтоб слегка, но больно — и, оттолкнув его лоб, так сказала:
— Дундук ты, Паша. Дундук и уши холодные. Это ты меня пожалел? Видали, гусь какой выискался. Да это я тебя всю жизнь жалела. Я, может, для этого и приспособлена была. Я тебе хоть раз на свою жизнь жаловалась?
— Еще как. Я такой, я сякой, я не человек вроде, а комашка.
— Это я тебя ругала. И правильно делала. Но на свою жизнь я не жаловалась и не жалуюсь, так уж и ты ее не жалей. Я тебе хоть раз говорила, что зря с тобой совместную кашу заварила?
— Нет, пожалуй.
— То и оно. Другая жизнь, может, слаще меда показалась бы. Но да мне чужого никогда не было нужно. Я тебе скажу, Паша, — кроме тебя, я другой жизни даже не нюхала, не то что не пробовала. Может, она и горькая была, моя жизнь, но ведь другой-то у меня не было, так что мне она и сладка.
— А ты не врешь?
— Не вру. Толку мне что врать? Было бы по-другому, так и сунула бы тебе кукиш под нос, чтоб не заносился. Да ночью не заводил вот такую музыку.
— Но ведь дело такое подперло.
— Ну и укладывайся помаленьку. Нечего колобродить. Или все не нарадуешься?
— Да, не нарадуюсь.
А он, и верно, рад-радешенек был: не солгала ему Евдокия Андреевна, правду сказала, слукавь она, он бы в такую минуту усек бы любое лукавство, все точно — не жалеет она о своей жизни, она, видишь ли, его жизнь жалела, а что жалеть его жизнь, ведь вон какой удачной она была, да удачнее и не бывает, пронеслась, да не впустую, но кое-что оставив по себе, на какие-либо даже не очень короткие времена.
И Павел Иванович долго стоял у распахнутого окна, глядя, как наливается тугим светом раннее утро, как заплясали розовые блестки на глухой стене у кочегарки, удивительная штука с ним случилась — это его жизнь, такая вот удивительная, что даже не жаль ее из рук выпустить.
Праздник еще кое-как продолжался, но то был уже чужой праздник — своих же нигде не было, и тогда Константин Андреевич неторопливо пошел к дому, основательно надеясь, что все его давно ждут за столом.
Так-то веселье в парке притомилось, лишь слабые всхлипы его доносились, на дороге лежала маска, Константин Андреевич поднял ее, то была маска лисицы, в придорожной траве валялись пустые бутылки, лежали обрывки газет, остатки пищи — мусор веселья.
Небо вдали опалилось желтым фейерверком, и под полыхание неба почувствовал Константин Андреевич, что праздник сегодняшний уж заканчивается вовсе, что завтра если и соберутся люди, то это уж будет так, докатывать свадьбу. Более того, показалось ему, что и жизнь его собственная основательно подустала, и с таким вот предчувствием Константин Андреевич никак согласиться не мог.
Читать дальше