У Тимофеича не было сомнения в том, что окладниковская лодья погибла с Капитоном и со всеми работниками, которых сам Тимофеич подрядил в Мезени и в Архангельске на Соломбальском острове, куда он ездил в том году весною. Если бы спасся хоть один, то он передал бы на Поморье весть о старом кормщике Хилкове и его товарищах, попавших в такую злую беду и горюющих второй уже год на Малом Беруне. Какой-нибудь корабль, идя на Груман, зашел бы к ним на остров и спас бы их, всё чаще впадавших в соблазн уныния и слабосилия. Губовина была этим летом чиста, льдов не было видно и дальше по берегу, и пристать к Беруну было нетрудно. А махало стоит на берегу и сейчас, и голосистые стужевеи стирают там медвежью шкуру белым, как мыльная пена, снегом. Нет, эти четыре человека умерли, их как бы нет уже в живых. Не одну, верно, панихиду уже отпел по ним на Мезени поп, веселый богоявленский батя, между крестинами и отпеванием забегающий к Еремии послушать заморского кенаря и хватить стаканчик контрабандного рому. Или, может быть, не всё ещё потеряно и есть ещё надежда? И про панихиды это так только взбрело Тимофеичу в старую голову, укутанную хвостатой шкурой. Богоявленский поп не станет служить панихид по живым людям даже после целой бутыли контрабандного рому. Веселый батя, ни разу не пропустивший Ванюшку без того, чтобы не стегнуть его мокрым кропилом, и сам рад осипшим с перепоя голосом рявкнуть многолетие всякой живой твари:
«Мно-гая лета... Мно-гая лета...»
И Тимофеич, успокоенный, возвращался в избу и, возвестив о течении звезд в небе, брался снова за ножик и принимался кроить Ванюшке новые пимы.
– Мно-гая лета... – хрипел он, низко наклоняясь над работой при колеблющемся свете чадящего ночника. – Многая лета...
Степан и Ванюшка кормили в углу медвежонка, выросшего и раздобревшего на готовых хлебах, а Федор сидел рядом с Тимофеичем и мял руками кожу. С тех пор, как медвежонок подрос, он не спал больше на печи, и его загоняли на ночь в сени, плотно закрывая обе двери. Медведь не хотел покидать избяного тепла для настуженных сеней. Он визжал и царапался, но Степан тащил Савку из избы за куцый хвост, и грязно-белая груда пятилась и скулила, прося пощады у Ванюшки. Там, в сенях, шла ещё долгая возня, пока медвежонка не удавалось наконец повалить на подостланную ему оленью шкуру, после чего Ванюшка и Степан, усталые и довольные, возвращались в избу.
XVIII. МЕДВЕДЬ САВКА НЕ ОСТАЕТСЯ БЕЗ ДЕЛА
Вторая зима прошла так, как и первая, только больше выпало снега и лютее свирепствовал мороз, настужая и без того холодную избу, похожую теперь на темную могилу, на тесную гробовину, без конца засыпаемую мелким, рассыпчатым снежным песком. Однажды его за ночь намело столько, что четыре человека, лежавшие на холодной печи, оказались совсем погребенными под снеговыми валами, захлестнувшими доверху избу. Степан потом долго стучал топором в сенях, разбирая кровлю, чтобы продраться наверх через вырытый в сугробе проход. Когда он выбрался таким способом на воздух, то не узнал места, где обитал уже около двух лет. Не было ни ложбинки, ни большого валуна по соседству, ни самой избы: под ночным небом расстилалась волнистая пустыня с убегающими перекатами голубоватого снега. Вырытая Степаном дыра напоминала узкий ход в лисью нору. Хоть бы кто-нибудь пришел и выкопал их из этой норы, как они сами выкапывали лис и песцов!..
В прошлом году их пугали шорохи, проникавшие в их обиталище долгими ночами. Теперь их страшила эта дотоле не знаемая, ни с чем не сравнимая тишина, которая установилась у них с тех пор, как изба была похоронена под снегом. Но ходить на промысел или кормить в сенях подросшего медвежонка не надо было больше: он кормился сам и им доставлял вдоволь. Песцы, случалось, десятками лезли в сени через прорытый Степаном ход, и Савка расправлялся здесь с ними уверенно и быстро.
«Гробе ты мой, гробе, тесный ты мой доме», – вздыхал про себя Тимофеич и проползал наверх посмотреть на небо и убедиться, что в застывшем кругом безмолвии движется одно только время. Но это было заметно и не по одному лишь течению небесных светил.
Когда в мае, впервые в этом году, вылез полежать на холодном ещё солнце полумертвый Федор, на его отмытом снегом лице стала заметна по-прежнему круглая, но теперь уже совсем седая борода.
– Экой ты стал седатый, Федя! – удивился Тимофеич. – Тебе, почитай, и сорока-то нету...
Федор ничего не ответил, а только искоса поглядел на Тимофеича и запыхтел, как растревоженный морж. Он знал, что родился в 1700 году, а какой ноне год, сообразить не мог. Никакой!.. Федор потрогал свою бороду и попытался пальцами отвести к глазу жесткую кудреватую прядь. Чудеса!.. Борода росла по-прежнему на его щеках, но он не узнавал её. Это была чужая борода. Такая вот борода у Афанасия – у второго Марьиного мужа, а у него, у Федора, своя борода, совсем другая. Федор покопался пальцами в бороде, потом на четвереньках полез назад в избу. Он был уже совсем плох: не слушались ноги и кровь натекала у него на деснах и на зубах. Тимофеич ждал лета, чтобы поискать на острове какой-то ему только ведомой травы; он хотел лечить ею Федора, отказывавшегося от теплой оленьей крови. Тимофеич сам хлебал её большой деревянной ложкой и поил ею Ванюшку и Степана.
Читать дальше