«Обреченные на смерть салютуют тебе, Цезарь!» — вспомнилось фельдмаршалу. Ему казалось, что он принимает последний призрачный парад призрачного войска; бессмысленными приказами он посылал его в бессмысленные бои.
Пронзительный, дико свистящий ветер бушевал на равнине. Пленные отворачивались от бури, несущей колючий снег, плотнее кутались в тряпье, размахивали руками, чтобы согреться, падали и умирали, а те, кто шел следом, словно стая воронов, набрасывались на умерших, сдирали с них шинели, шарфы, перчатки и плелись дальше под завывание пурги, чтобы, в свою очередь, упасть, замерзнуть и быть раздетыми догола.
На окраине города фельдмаршал увидел старика, который водил его к яме. В том же рваном ватнике, в наспех залатанных штанах, в валенках, обклеенных резиной от автомобильной камеры, он стоял на обочине дороги и с укором смотрел на колонны пленных, бредущих по заснеженной степи.
Фельдмаршал отвернулся. Горло его свела судорога. Еще ниже нахлобучив шапку на лоб, он отодвинулся от Шмидта, насвистывающего какую-то веселую мелодию. Фельдмаршалу вдруг страстно захотелось отпустить ему пощечину, такую же звонкую, какую он отпустил Хайну около ямы.
Но он подавил в себе это искушение.
«Ничего, — думал фельдмаршал, — уж он-то ответит!»
Все свирепее становился буран, все более дико выл и визжал ветер. И вспомнились фельдмаршалу слова старика о беспощадном норове степных бурь и о русском характере, добродушном в повседневности, твердом, как скала, в дни испытаний, страшном, когда он взлютует.
Фельдмаршал всмотрелся в лица советских солдат, сопровождавших пленных. Они шли, как ни в чем не бывало, и, хотя им тоже доставалось от пронзительного ветра, они не сдавались перед ледяным дыханием степи, как не сдали города на Волге и не ушли на ее левый берег. Они знали, что там нет земли для их могил…
«Так в чем же дело? — рассуждал про себя фельдмаршал. — В чем крылась главная ошибка наших расчетов? В потенциальной военной силе Советов? Да, не учли и ее. Как много было криков о "колоссе на глиняных ногах"! Но почему ж on не упал под нашими ударами первых месяцев войны? Ведь должен же я хотя бы себе ответить на этот вопрос… Да и только ли себе? Ответ на него в интересах немецкого народа — ему ведь надо избавляться от погибельного прошлого, ему надо оправдать себя, чтобы мирно, по-соседски дружно жить с другими народами!
Нет, и все-таки не в том был главный просчет! Очевидно, он в той загадке русской души, над которой так бьются многочисленные писатели и исследователи России, старой и новой, очевидно, в том наш просчет, что мы слишком поверили писакам и пропагандистам, отрицавшим единство советских людей, народов, населяющих эту необозримую территорию, где — и это так же очевидно — завязнет и погибнет любой, кто попытается сокрушить их…
Вот я теперь возлагаю ответственность только на фюрера и его советников точно так же, как виню за разгром моей армии только какие-то чисто военные промахи всех, кто окружает фюрера. Но так ли это? Раздумывал ли я сам глубоко, работая над планом вторжения, о возможности гибельных последствий для народа?
И каков же теперь будет мой путь? Что скажу я, когда спросят меня: была ли у вас голова на плечах, когда во имя подчинения ничтожествам вы лили и лили кровь?»
Он не находил ответа. Выпрямившись, не глядя по сторонам, фельдмаршал смотрел в даль, затянутую морозной мглой… Мутной мглой было затянуто его будущее. Он знал теперь только одно: с русскими людьми нельзя воевать. Никому. Никогда. Ибо нет силы, которая согнула бы их волю, опустошила бы их сердца и души.
Переделкино — Москва
1961-1962