— Да нет же, товарищ сержант!—испугался Панькин.— Нет же!— И стал защищаться. Он говорил, что хотел сказать совсем не то, что имел в виду другое... но было понятно, что и именно то, но за этим еще и другое, которое он в смятении и не сумел, и не успел, и побоялся сообщить.
Это другое было — недоумение; а началом недоумения был страх за свою жизнь. И недоумение уже возвышалось над страхом, оно стало мыслью, формулой, а не чувством,—удивлением человека, смотрящего, сумевшего вдруг посмотреть на себя и на других со стороны. Недоумение спрашивало: как это происходит, что человек берет оружие и направляет на себе подобного? Ради чего?
Защита Отечества — это понятно. Но нападать — и рисковать при этом жизнью — это понятно Панькину не было. Ради какой идеи? Ради захвата чужих земель? Но ведь он может погибнуть — на хрена тогда ему чужие земли? Он ведь может умереть!..
Размышляя так, Панькин представлял себе другого Панькина, немца Панькина (у которого куля для русского Панькина), и пытался думать и за него, вселяя в себя странную уверенность, что рассуждения его, мысль, им высказанная, вот-вот и станет всеобщей, и она каким-то образом дойдет до немца, едущего во встречном поезде, и это поможет Панькину уцелеть.
«Ведь нет же у нас ничего, кроме жизни,— с жаром рассуждал про себя Панькин.— И как можно желать еще чего-то — и поэтому умереть?
И без земель, и без особого такого имущества Панькин, оказывается, владел очень многим. В поезде он перечислил все, чем владел дома.
Было у него тряское и нежное, боящееся боли тело. Были жена и дочь, ежемесячная зарплата, огородик не так уж далеко от дома...
Была казенная однокомнатная квартира с необходимой нажитой мебелью: комод, кровать с никелированными набалдашниками, два стола, четыре полумягких стула, шкаф с одеждой, посуда в кухне— все нажитое, нажитое! Вчера перед сном Панькин мысленно перетрогал все свое имущество, каждую вещь: свой костюм, кастрюлю на стене, табуретку, на которой он всегда сидел в кухне, рукомойник в углу. Погладил дверную ручку, рассмотрел древесный узор стертого порога, вдохнул сложный запах сеней — пахнуло медью и керосином примуса, кладовой, где хранилась зимой мука, мед, топленое масло; он мысленно открыл даже погреб оттуда запахло землей и кисло — картошкой...
И было у Панькина детство, о котором он любил втихомолку вспоминать: луга, ягоды, лес, грибы; утренний блеск реки, в день рождения он однажды получил большую пачку шоколада в хрустящей обертке... Что еще?
Первая супружеская ночь, а вскоре и осознание того, что он, Панькин, стал обладателем, хозяином такого большого тела жены. Жена любила спать у него на плече, доверяясь ему, Панькину, дыша ему в ухо...
Рождение дочери, он — отец.
А однажды начальник поставил прилежность Панькина в пример всем —Панькин чуть не задохнулся от прилива чувств, от благодарности. И даже не однажды было так. Панькин понимал, что единственный его талант — прилежание, и признание этого таланта делало его счастливым.
А вкусные обеды по воскресеньям! И ощущение этого дня, которого он тоже хозяин! Всего дня с его чистым утром, неторопливостью ясного солнца, праздничностью и праздностью лодок на реке, чьей-то гармошкой, песней... День насыщал сознание щедрой полнотой лета, заслуженным покоем, даже ощущением удачи... Созерцание этого покоя, этого дня — тоже было имуществом Панькина, его богатством. Панькину казалось, что этот, случайно запомненный им день был последним перед войной днем.
Но ведь всего этого так достаточно человеку, так должно хватать, что ничего и не надо больше!
Как можно хотеть большего — и потерять это и все, что еще можно почувствовать?!.
— Ты, Панькин,— плесень,— уничтожал его, ораторствуя, Перевощиков.— У тебя кулак слабый, и нет в твоем теле силы. Плесень,— ты на сырости растешь! Я тебя понял, Панькин, понял! Ты где угодно прорастешь, потому что ты — плесень. Я б знаешь что с такими, как ты, делал? — Перевощиков шевельнул сухим мускулистым плечом, обтянув на спине гимнастерку, и Панькин заморгал, заметив, что увесистый кулак сержанта побелел.— Вот то самое и сделал бы, о чем ты сейчас подумал. То самое... И зачем ты живешь, Панькин, не известно мне...
Все смотрели на Панькина.
Перевощиков закурил, и сильные струи махорочного дыма ударялись сейчас в лицо Панькина. Панькин вобрал голову в жесткий воротник шинели, спрятался в нее. Маленький и мягкий его носик, покрасневший то ли от чая, то ли от обиды, выглядел особенно беззащитно.
Читать дальше