рыдающая буря в лабиринте
гудящих жил, костей и перепонок.
Я жить боюсь. Боюсь я ощущать
под пальцами толчки тугие сердца,
здесь — за ребром — и здесь, на кисти, — отзвук.
И видеть, мыслить я боюсь — опоры
нет у меня, зацепки нет. Когда-то
я тихо верил в облачного старца,
сидящего средь призраков благих.
Потом в опустошительные книги
качнулся я. Есть книги как пожары…
Сгорело все. Я был один. Тянуло
пустынной гарью сумрачных сомнений —
и вот, в дыму, ты, Гонвил, появился —
большеголовый, тяжкий, напряженный,
в пронзительно сверкающих очках,
с распоротою жабой на ладони…
Ты щипчиками вытащил за узел
мои слепые слипшиеся мысли,
распутал их, и страшной простотой
мои сомненья заменил… Наука
сказала мне: «Вот — мир», — и я увидел
ком земляной в пространстве непостижном
червивый ком, вращеньем округленный,
тут плесенью, там инеем покрытый
{3} 3 …«Вот — мир» <���…> ком земляной в пространстве непостижном /<���…> тут плесенью, там инеем покрытый… — Весь пассаж не что иное, как поэтическое переложение начальных фраз второго тома «Мира как воли и представления» А. Шопенгауэра в переводе Ю. И. Айхенвальда (в полном собр. соч. А. Шопенгауэра, вышедшем в Москве в 1901 г.), с которым Набоков близко сошелся в 20-е годы в Берлине. Ср.: «В беспредельном пространстве бесчисленные светящиеся шары; вокруг каждого из них вращается около дюжины меньших, освещенных; горячие изнутри, они покрыты застывшей, холодной корой, на которой налет плесени породил живых и познающих существ, — вот эмпирическая истина, реальное, мир» (А. Шопенгауэр. Собр. соч.: В 6 т. М.: Терра, 2001. Т. 2. С. 4). По сути, в пьесе, как затем в «Соглядатае», на сам сюжет спроецирована шопенгауэровская идея мира как представления, «мнимого мира», как его назовет ниже Гонвил (и позднее Цинциннат в «Приглашении на казнь», IV), созидаемого разумом, ср. у Шопенгауэра: «…мир <���…> надо признать родственным сновидению и даже принадлежащим к одному с ним классу вещей. Ибо та функция мозга, которая во время сна какими-то чарами порождает совершенно объективный, наглядный, даже осязаемый мир, должна принимать такое же точно участие и в созидании объективного мира бодрствования» (Там же. С. 5).
…
И стала жизнь от этой простоты
еще сложней. По ледяной громаде
я заскользил. Догадки мировые —
все, древние и новые, — о цели,
о смысле сущего — все, все исчезли
пред выводом твоим неуязвимым:
ни цели нет, ни смысла; а меж тем
я втайне знал, что есть они!.. Полгода
так мучусь я. Бывают, правда, утра
прозрачные, восторженно-земные,
когда душа моя — подкидыш хилый —
от солнца розовеет и смеется
и матери неведомой прощает…
Но, с темнотой, чудовищный недуг
меня опять охватывает, душит:
средь ужаса и гула звездной ночи
теряюсь я; и страшно мне не только
мое непониманье — страшен голос,
мне шепчущий, что вот еще усилье
и все пойму я… Гонвил, ты любил
свою жену?..
ГОНВИЛ:
Незвучною любовью,
мой друг, незвучной, но глубокой… Что же
меня ты спрашиваешь?
ЭДМОНД:
Так. Не знаю…
Прости меня… Не надо ведь о мертвых
упоминать… О чем мы говорили?
Да, — о моем недуге: я боюсь
существовать… Недуг необычайный,
мучительный, и признаки его:
озноб, тоска и головокруженье.
Приводит он к безумию. Лекарство,
однако, есть. Совсем простое. Гонвил,
решил я умереть.
ГОНВИЛ:
Похвально. Как же
ты умереть желаешь?
ЭДМОНД:
ГОНВИЛ:
ЭДМОНД:
Там, вон там, в стене, на полке,
за черной занавеской — знаю, знаю,—
стоят, блестят наполненные склянки,
как разноцветные оконца — в вечность…
ГОНВИЛ:
…Иль в пустоту. Но стой, Эдмонд, послушай, —
кого-нибудь ведь любишь ты на свете?
Иль, может быть, любовью ты обманут?
ЭДМОНД:
Ах, Гонвил, знаешь сам!.. Друзья мои
дивятся все и надо мной смеются,
как, может быть, цветущие каштаны
над траурным смеются кипарисом.
ГОНВИЛ:
Но в будущем… Как знать? На перекрестке…
нечаянно… Есть у тебя приятель,
поэт: пусть скажет он тебе, как сладко
над женщиной задумчивой склоняться,
мечтать, лежать с ней рядом — где-нибудь
в Венеции, когда в ночное небо
скользит канал серебряною рябью
и, осторожно, черный гриф гондолы
проходит по лицу луны…
Читать дальше