Конечно, он угрожал мне и самоубийством, что означало всего лишь, что он решил на некоторое время смотреть волком в моем обществе. Это было уже хлопотней, но тут все можно было развеять одним словом; главное — успеть тотчас же отказаться от этого слова.
Однако же его главной угрозой было — покинуть меня. Он советует мне не полагаться на его самообладание; он заявляет, что его терпение иссякло, он уверяет, что в один прекрасный день взбунтуется, даже примет свои меры. Он даже под горячую руку пишет недурную пьесу. В ней он изображает, как бежит от меня, а я, терзаемая раскаянием, преследую его на какой-то высокой горе. Дурой он меня считает, что ли? Мужчина, чьей выдержки хватало не более, чем на пять дней, хочет заставить меня бояться того часа, когда он действительно на что-то решится.
На самом деле, мою твердость поколебало совершенно иное. Я заметила в нем признаки согласия с миром, настроения довольства, переходящие за дозволенные мною границы. В его письмах вместо сетований появились бесконечные описания горных ландшафтов, сторожевых башен, бело-зелено-сероватой дымки над скалами и ледниками и тому подобных достопримечательностей, и он имел бесстыдство, надиктовать все это Филиппу Зейделю и потребовать, чтобы я (у меня язык не поворачивается произнести это!) просмотрела рукопись для издателя. Это были дурные признаки. Его равнодушие уже не было лицемерием, его оскорбления не содержали в себе ничего явно наигранного.
Да, мне довелось пережить — переждать — и такую полосу в наших отношениях. Любовь, Штейн, это нож, который держат двое: стоило мне только сказать «да» — и он уже держал рукоятку, а я — лезвие. Верно говорит этот англичанин, что имя женщине — слабость. Из той поездки в Тюрингию, он, кажется, уже ничего не писал, разве что об обводнении лугов. Я была так растеряна, что утратила трезвость суждения. Я совершила роковую ошибку: призналась, что люблю его, и в тот же момент поняла, что тут-то и порезалась.
Возникло как бы некое соглашение, на которое он отныне мог ссылаться, на основании которого он получил теперь право судить о моих поступках. «Ведь ты меня любишь, Лотта, почему же ты тогда не хочешь…». Рассуждая здраво, не надо было принимать это всерьез. Но в моем тогдашнем состоянии растерянности с этой глупостью — признанием в любви — связалось ощущение того, что мой долг — отдаться ему.
В ту самую ночь, на десятое октября восьмидесятого года, я испытала глубочайшее унижение и потом, благодаря чуду, о котором уже упоминала, — высочайший, неповторимый триумф. Гёте получил свой шанс — и упустил его. Я не сразу осознала все драгоценные преимущества такого оборота дела. Мне сначала казалось, говорю вам со всей откровенностью, что меня просто одурачили. Вся его прежняя покорность не имела, значит, никакой другой причины, кроме этой? То, что я принимала сначала за юношескую застенчивость, потом за послушание и, наконец, за добродетельное отречение, было не больше, чем только это? Значит, я все внушила себе сама? Хуже: он внушил мне всё — все мои победы, а я немало их ставила себе в заслугу.
Прошел целый день, прежде чем я смогла собраться с мыслями. И тут начали приходить письма.
Сначала он пытался дерзить. Первая писулька прилетела сразу после полудня, сейчас я ее найду; ведь когда слышишь такое — не веришь своим ушам, это надо видеть. Я ее точно сохранила. Но куда я ее засунула? Вот сюда, что ли? Нет, тут от Эйнзиделя. (Вытаскивает шляпную коробку.) Вот, тут наверняка от Гёте. Я очень аккуратна. Дело не в том, кто как поддерживает порядок; порядок — это когда находишь, что ищешь.
От десятого октября восьмидесятого года. (Читает.)
Бесценная, посылаю с Филиппом ваш белоснежный носовой платок, который вы соблаговолили одолжить мне. Он высушен под утренним солнцем, отглажен и спрыснут лавандой: я долго любовался искусной отделкой, пока мне, наконец, не пришлось расстаться с ним. Я должен все потерять, чтобы вы могли все сохранить. И еще раз спасибо за лексикон, который для меня как раз совершенно незаменим. Ужасная октябрьская погода делает меня достойным всяческого милосердия. На обед в среду я пригласил госпожу Шрётер.
Не правда ли, прекрасное послание? Интересно, включит ли он его когда-нибудь в собрание сочинений? Если человек способен написать такое, где уж ему понять, что этого нельзя печатать? Прочие письма более обычны. Извинения, самобичевание, жалобы на человеческую слабость. Разумеется, все еще сдобренные уколами в мой адрес и всякими непристойностями об этой Шрётер. Я их, можно сказать, уже и не читала; я не девочка — я вышла из игры.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу