О, как сверкает окоем, Нет, много лучше было мне
Когда с подружкою вдвоем С друзьями — иль наедине —
То спуск встречая, то подъем, Сидеть в домашней тишине
Скользишь с опаской, И беззаветно
И на бегу почуешь вдруг Внимать живительный родник
Касание горячих рук, В словах проникновенных книг,
И, слыша шуточки вокруг, Последних истин каждый миг
Зальешься краской. Взыскуя тщетно.
Албрехт Роденбах
(1856–1880)
Плывут седые облака
в лазури высоты.
Глядит ребенок, погружен
в мечты.
И, изменяясь на лету
уходят облака в мечту,
они плывут, как сны точь-в-точь,
прочь, прочь,
прочь.
Плывут седые паруса,
торжественны, чисты.
Глядит ребенок, погружен
в мечты.
И, уменьшаясь на лету,
плывут кораблики в мечту,
не в силах ветра превозмочь,
прочь, прочь,
прочь.
Плывут миражи вдалеке,
плывут из темноты.
Глядит ребенок, погружен
в мечты.
И нагоняет на лету
мечта — мечту, мечта — мечту,
чтоб кануть в Лету, кануть в ночь,
прочь, прочь,
прочь.
Прохладно; первая звезда
в просторах замерцала;
и в девственный глядится пруд
небесное зерцало.
В объятьях ночи и луны,
сияние струящей,
прекрасный лебедь на воде
лежит, как будто спящий.
Он гладь невинную крылом
восторженно тревожит,
и пьет, и грезит, как поэт,
и прочь уплыть не может.
Ему ответит на любовь
печаль воды озерной,
и образ отразит его —
хрустальный, иллюзорный.
И лебедь в озеро влюблен,
безмолвствуя во благе, —
но не бесчестит никогда
его невинной влаги.
(Дитя, вот так и я творю,
когда закат увянет,
когда невинный голос твой
в мое сознанье канет.)
Вершину как престол избрав,
торжественная птица
взирала в небо, чтоб затем
в просторы устремиться.
Но ядовитая змея
всползла на каменные кручи,
и, лишь собрался царь высот
уйти в полет могучий,
змея вокруг его груди
предательски и злобно,
блеснув на солнце, обвилась,
стальной петле подобно.
Летит орел, а с ним — змея,
что меж камней лежала,
и в грудь орлу сочится яд
отравленного жала.
О честолюбец, возлети
в простор, в пучину света —
и не ропщи, что смерть близка:
таков удел поэта!
Был зимний вечер. Темнота окутала алтарь.
Ко входу в церковь брел монах, держа в руке фонарь.
Как пилигрим, свершивший путь, усталый, изможденный,
остановился и застыл у каменной колонны.
И долго около дверей ключами он бренчал,
но сам, казалось, ничего кругом не различал,
как призрак. Наконец вошел, ступая еле-еле,
трикраты грудь перекрестил, смочил персты в купели,
фонарь немного приподнял, и видит в тот же миг:
стоит вблизи от алтаря еще один старик, —
как Голод, худ, как Смерть, согбен, но — все же был высок он,
в седой копне его волос светился каждый локон;
исполнен вдохновенных дум, сиял во мраке он,
как алебастровый сосуд, в котором огнь зажжен.
Сурово инок вопросил, едва его заметил:
«Что ищешь?» — «Мира!» — в тишине чужак ему ответил,
вздохнул и в нишу отступил, к колонне, — там темно.
Монах, взглянув на чужака, молиться начал, но,
постигнув истину, шагнул назад, к церковной двери:
пришлец, искавший мира здесь, был Данте Алигьери.
Я ничего не должен знать о женщинах на юге,
что полны гибельной тоски, когда, томясь в недуге,
несут безлистым деревам в безвыходной мольбе
плач о возлюбленных своих, о листьях, о себе.
Ты ль это, — слышу каждый час в груди твой хрип свистящий, —
ты ль это, червь, грызущий плоть, — смертельный рок, висящий
над светлой юностью моей? — Я все отдам навек,
но не тебя, моя душа, орешины побег!
Тяжелый, низкий небосвод вдруг посветлел сегодня, —
о радость, о тепло, о свет, о благодать Господня, —
моя страна… моя любовь… жизнь, юность, счастье… Брат,
не рассуждать … Бери клинок, погибни, как солдат!
Читать дальше