Народ смолчал вновь, как при Годунове,
чего-то ждал, хотя не знал, чего,
надеясь в большинстве, в своей основе,
на справедливость. Только от кого?
Ведь всплыла шваль, из грязи в князи будто,
рванулась, вместе с бывшими, во власть,
двуликими, но не переобутыми,
чтобы успеть попользоваться всласть.
Пословице: «В семье не без урода»,
был веком предоставлен свой черёд.
Так что ж случилось с «партией народа»,
народа, вовлечённого в разброд?…
Вот и живу теперь ни здесь, ни там,
не понимая, сколько жить осталось
моей стране, разъятой по частям,
я – часть страны, которая распалась…
Давно нет Ленинграда, нет Союза,
растерянно на веси смотрит Муза,
не изменяя, впрочем, мне пока,
но болью преисполнена строка.
Набрал век 21-й обороты,
казалось бы, и жизни стать новей,
но на местах пасутся обормоты,
неведомых Отечеству кровей…
Печально я гляжу на наше поколенье…
Михаил Лермонтов
«Печально я гляжу на наше поколенье», —
вслед классику поддакнуть был готов,
но помешало внутреннее зрение,
и вид раскрыто онемевших ртов.
На пир их звали, зреть, как развалилась
империя былая, без войны. —
Такое и сомнамбулам не снилось,
у них хотя бы адекватны сны.
Вынашивал идейку Ален Даллес,
но не дождался, а ведь крепок был,
зато мы промычали и дождались
видения: Держава – на распыл.
А что жалеть, – была тюрьмой народов,
поэтому распалась. – Боже мой!
Забыли вмиг, почуяв дух свободы:
она и при царях была тюрьмой.
Нашли для нас, кто поманил колодой
крапленых карт, любитель пофорсить,
в игру вступили сразу те, поодаль,
науськивать власть старую сносить.
Все в ступор впали, слыша обещанья,
мол, каждому кусок от пирогов,
и прозевали точный миг прощанья
с империей, громившей всех врагов.
Всё склюнули, не различив, где мухи,
поверив, что и мяса будет всем,
нырнули в омут длящейся разрухи
и сами не поймём, теперь: зачем?
На одной рябине капли алые,
на другой – с оранжевым оттенком.
В споре мы с тобой, как дети малые,
бьёмся яро, стенкою на стенку.
Уточнять, какой цвет у рябины,
не нужны, по-моему, дубины?
Правда начиналась с полу-лжи.
До сих пор царапины свежи.
С полуправды начиналась ложь,
исподволь точила острый нож.
Восхищаясь, млела клевета,
занимая общие места.
Что случается – случится,
если это суждено.
Нам бы только научится
погружению на дно.
Но,
не тем всплываем местом,
и встреваем не в тот грай,
занимаемся протестом так,
что тесто через край
выползает,
попытавшись
мир собою удивить.
Наблюдают, кто постарше,
соль пытаясь уловить.
Разволнованы горожане, —
диктор, золотце, златоуст,
обнадёжил: «Подорожание
будет доллара, а не чувств».
И, чем дальше, тем звонче ржание, —
ожидается подорожание…
Биржа мечется,
люди лечатся,
ставя свечи
за Человечество.
Вполне нормальная привычка
проснуться бодрым и здоровым.
Владеют ею электричка
и конь педальный, и корова,
и человек, везущий тачку,
что просвистел свою заначку, —
про чёрный день не бережёт.
Сражаться может – на кулачках,
идти вперёд, пусть на карачках,
и ржать над жизнью.
Он и ржёт.
Да, ржёт, но он не сумасшедший, —
Ржёт ведь над жизнью лишь прошедшей,
а не над той, что предстоит,
и над которой сам стоит.
Тяжелы сентября облака
потому, что на них тоска,
в тёмно-сером вчера разлеглась
слёзы лить. —
Эй, злодейка, слазь!
Облегчи облака до тучек,
дай поймать ясный солнца лучик,
листьев золото осветлить!
Рано, глупая, слёзы лить!
Ведь листва, полетав слегка,
опадёт. – Вот тогда – тоска,
но не долог её аппетит:
снег на голову прилетит.
Взирает время новое на нас
и на добро глядит недобрым взором…
Данте Алигьери
Век накопил добра златые горы.
Недобрый взгляд, исполненный укора,
взирает дико, глядя на добро.
А бес, балбес, уже залез в ребро.
Читать дальше