Эта осень пришла
недобрая,
необычно пришла, не в срок.
Эта осень
перроном дрогнула,
убегающим
из-под ног.
И скатились
к нулю по Цельсию
две слезинки в колесный стон.
Неожиданна, как агрессия,
сыплет осень
сухим
листом.
* * *
Мир был еще таким новым,
что многие вещи не имели названия,
и на них приходилось показывать пальцем.
Г.Г.Маркес. «Сто лет одиночества»
Когда бы я знала, что ты уже был у меня
тогда, когда мир еще только терпел сотворенье,
когда еще не было белого стихотворенья,
когда еще не было ночи и не было дня,
когда бы я знала, когда б разглядела, любя,
тогда, когда тверди и тверди едва обозначив, —
«А может быть, как-нибудь все это переиначить
и сделать не так?» – так Творец размышлял про тебя,
поскольку еще про кого же ему размышлять?
Ни духа вокруг. Ни души. Ни слезинки, ни слова.
И переиначивал, и сотворял тебя снова.
Когда бы я знала. Когда б я могла это знать.
И был ты – и не был. И снова ты не был – и был.
И вот завершилось творенье. Когда бы я знала!
И мир, торопясь, становился всемирным вокзалом,
но в нем еще слышалось чистое пенье трубы.
Тогда, когда все объяснялись одним языком,
когда еще не родилось мастерство перевода,
и слово «свобода»… да не было слова «свобода»,
свобода еще не надела словесных оков.
Свобода была – как младенец: светла и нага,
никак не звалась и ничем себя не выдавала.
Она ликовала! Она, как дитя, ликовала!
Была она светом дневным – и теплом очага.
Слова не нужны, где теплом согревает очаг.
Где царствует свет – не важны очертанья предметов.
Когда бы я знала, когда б догадалась об этом —
все шло бы иначе. Скорее. Не так, как сейчас.
Не знала.
И время застыло на мертвых часах.
И сердце заныло, по жилам гоняя водицу.
И я поняла: еще час не назначен родиться
и мне, и тому, кто качнет мою жизнь на весах.
И небо моля, на лицо уложила ладонь,
закрыла глаза – и услышала голос далекий:
«Я был у тебя! Я давно уж стою на пороге!
Когда бы ты знала – я твой негасимый огонь!»
И вот я увидела: там, на краю, на краю,
у самой черты горизонта, на грани покоя
стоишь, молчаливый, и машешь кому-то рукою,
и машешь рукою – и в сторону смотришь мою.
Простишь ли, Мария, мне звук опрометчивый тот,
который, два имени накрепко соединивши,
смятенного духа и плоти уродливый плод,
свободу однажды обрел – о, Мария, простишь ли?
Простишь ли заплеванный пеной морскою причал,
куда я тебя провожать выходил на рассвете,
где после, с восходом луны, осторожно встречал,
где мокрый песок да рыбацкие дряхлые сети
висели на белых от высохшей соли столбах…
Ты каждую ночь приплывала на узенькой лодке.
И весело было – избавить тебя от рубах,
себя – от тоски и от страха!..
Звериной походкой,
точнее – побежкой неслась за окошком луна.
В рыбацкой лачуге шарахались тени под лавки.
Простишь ли, Мария… Бокал азиатский вина
сильнее пьянил, чем теперешний спирт без разбавки.
Коптила свеча или лампа с плохим фитилем.
Под грязным стеклом рыжеватое морщилось пламя.
Лачуга казалась не то чтоб совсем кораблем —
скорлупкой рыбачьей, замученной в море штормами.
А море и правда штормило. Мы слышали, как
ломаются волны о берег, просоленный, крепкий,
как ветер кряхтит, отрывая от гор облака,
швыряя с размаху их в белые хищные гребни.
И не было в мире греха, что считался б грехом,
поскольку хозяйничал дьявол от тверди до тверди.
И весело, весело было – единым глотком
бокал осушить, ожидая рассвета, как смерти!
Простишь ли, Мария… Рассвет был изящен и сух.
Уже не штормило, и берег блестел от ракушек.
И было расстаться легко.
Только, названный вслух,
тот звук опрометчивый крепче вязал наши души,
чем узел морской.
Щекотнула губами висок,
толкнулась легко, заскользила – все дальше… все ближе…
Причал опустевший, заплеванный пеной песок,
да волны ленивые берег просоленный лижут.
Мария! Мария! Бывает – шумит за окном,
то ливень шумит, то следы заметающий ветер, —
покажется вдруг: это море царапает дно,
совсем не фонарь, а луна одуревшая светит.
И я в подоконник упрусь, припадая к окну,
и вижу: на белых столбах – полусгнившие сети.
И узкая лодка плывет, попирая волну.
Все дальше от берега, все – вдалеке – неприметней.
Читать дальше