О, этот флёр воспоминаний…
Софора мусорит цветами,
и барабанщик барабанит,
и трубачей картава медь.
И голоса жужжат, как пчёлы,
что собирают мёд софоры.
И перехватывает горло.
И слов не помню, жаль.
Не спеть.
Слова на ветер? Ковыля
седой загривок. Степь пожухшая.
Родная скудная земля,
ты говори, а я послушаю.
Твой ветер скажет мне о том,
что голос – выдох, вдох – молчание,
так помолчи! – но сам потом
взовьётся, снова отвечая мне,
что после скоротечных гроз
отцу на даче что-то личное,
напившись, благодарный дрозд
поёт над грядами клубничными.
Пусть голос слаб, пусть выдох – блажь.
Тяну как есть, и делать нечего.
Цепляй слова, мой карандаш —
и хоть цикадой, хоть кузнечиком…
На город туман опустился впотьмах.
Туман молоком заливает дома,
и каплями жёлтого масла
уже растворяются в нём фонари
да теплится пара окон изнутри:
погасли… и это погасло…
И где тут вперёд и куда тут назад?
И папе бы время опрыскивать сад,
да только беда – нездоров он.
Пахнуло весной из февральских окон,
и поит миндальным своим молоком
голодную землю корова.
И влажно дыханье её у щеки,
глотает дорогу и съела шаги:
вот чайка заплакала где-то,
а где она, чайка – поди отыщи,
и сливочной пеной цветы алычи
стекают на кончики веток.
Широкие лапы до самой земли
у кедров атласских, намокнув, легли
и головы свесились набок.
А чайка всё плачет и плачет вдали.
Хлебни этот белый и стылый налив:
он горек, и солон, и сладок.
На город, который с рожденья знаком,
который и любит, и нянчит тайком —
уж больно характер суровый —
украдкой глаза осушая платком,
смотри: ты впитала его с молоком
телком от туманной коровы.
И якорь рога выставляет вперёд,
и месяц по небу триерой плывёт
над млечным сиянием бухты,
в тумане курантов звенит бубенец,
дышать тяжело, а когда наконец
заплачешь – и легче как будто.
Раздумывает – сохнуть ли? – трава,
пока ещё не колются колосья,
и мнётся мак, и шёлков, и кровав,
то выгибаясь, то кидаясь оземь.
Медовый дрок, пуховый тамариск
пронзительней в лучах на фоне тучи.
С изнанки тополиный замшев лист,
и у платанов кроны ветер пучит.
Сгустилось время поздних майских гроз.
И так они желанны, эти грозы,
пока сочится смолкой абрикос
и бронзов жук во рту у чайной розы.
От молнии, шарахнувшейся вниз,
гремуча смесь пыльцы, озона, пыли.
Вскипел асфальт от пузырей и брызг,
и в ужасе кричат автомобили.
И треск, и трепет. Ливень наконец
припал к земле – и жадную целует.
Так долго шёл к тебе, и вот он здесь.
Он ломится вовсю, напропалую,
раздвинув лозы, стебли и листы —
не груб, но так настойчив, так поспешен,
так полон жизни, что от полноты
полопается шкурка у черешен.
На пустыре вольготно ежевике:
дожди прошли, она и зацвела.
И на цветах дрожат в горячем блике
двух бабочек сложённые крыла.
Задень её – и не избегнешь плена,
и каплю крови вытрешь рукавом:
она когтит плечо или колено
любым назад отогнутым шипом.
И кобальтовый шершень пулей дикой,
и медленного золота пчела,
и бабочки кружат над ежевикой,
не в силах оторваться от тепла.
Её крючки – на листьях по изнанке.
Её железо зреет в лепестках.
Ты не завидуй бабочке-белянке:
ей мёд, а у тебя шипы в руках.
Как ни уйдёшь – со стоном или криком,
земельным комом, прахом и золой —
а поутру очнёшься ежевикой,
и бабочкой, и бликом, и пчелой.
Держи траву в степи сухой, как порох,
держи над садом персиковый дух
и синих пиний шум, среди которых,
набрав шалфея с розмарином ворох,
я к морю на закате добреду.
Держи, волна, неси меня в объятьях
навстречу солнцу, жгучему углю.
Прими как есть, без золота и платья.
Как жаль, что лишь теперь могу сказать я,
что я с тобой и я тебя люблю.
Держи меня, как малых держат дома,
как помогает якорь кораблю.
Пусть рыжая бесстыжая текома
протянет губы трубочкой в истоме,
чтобы отдать заветное шмелю.
Сними три шкуры здесь и семь потов пролей,
а всё равно не сделаешься ближе
своей слоистой и просоленной земле,
которую прибой с шипеньем лижет.
Читать дальше