Борис Штейн
Рюкзак, наполненный стихами. Избранное
Я тоже был когда-то мальчиком
С подвижным худеньким лицом.
А Дон-Кихот, сеньор Ламанчский,
Он приходился мне отцом.
И хоть ходил он на работу,
Носил и шляпу, и пиджак,
Он оставался Дон-Кихотом,
А латы про запас держал.
Когда взметнулись взрывы рыжие
И в окнах заплясал огонь,
Отец достал доспехи рыцаря
И отклонил надменно «бронь».
Недолго дона Самуила
Носил голодный Росинант.
Огромна братская могила,
Где спит товарищ лейтенант.
А я – в дыму войны я выжил,
Уж доживаю до седин.
И из меня, как будто, вышел
Благополучный господин.
Но все чего-то не хватало…
Отец, отец, ищу твое
Всегда открытое забрало
И старомодное копье.
На западе еще не отгремело.
Метель белила интернатский дом.
А мне до крайней точки надоело,
Что голодно и что зовут жидом.
Бывает безысходность и у детства.
Несчастья обступают, как конвой.
Незнаемое мною иудейство
В меня плеснуло скорбью вековой.
Нет, я не ведал про донос Иудин.
И что Христос был предан и распят,
Я не слыхал. Но завтрак свой и ужин
Я отдавал сильнейшим из ребят.
И второгодник Николай Букреев
Мне разъяснял вину мою сполна:
Не выдал Сталин Гитлеру евреев,
Из-за того и началась война.
Я был оплеван интернатской брашкой.
Я был забит. Я был смотрящим вниз.
Я звался Мойшей, Зямкой и Абрашкой,
Имея имя гордое – Борис.
Во мне-то было килограммов двадцать
Живого веса вместе с барахлом.
Но я себе сказал: «Ты должен драться».
И я сказал Букрееву: «Пойдем».
Наш задний двор. Площадка у помойки.
На задний двор не приходили зря.
А пацаны кричали: «Бей по морде!»,
Подбадривая Кольку-главаря.
Ударил я. И все исчезло кроме
Рванувшейся неистовой грозы.
А дрались мы всерьез: до первой крови.
До первой крови или до слезы.
Букреев отступал, сопя сердито.
Он, черт возьми, никак не ожидал,
Что двадцать килограммов динамита
Таило тело хилого жида.
До первой крови. В напряженье адском
Я победил. Я выиграл тот бой.
А мой отец погиб на Ленинградском.
А Колькин – в то же время – под Москвой.
Тетя Рая Циперович
плохо говорит по-русски.
По-молдавски – по-румынски
тоже плохо говорит.
Я смотрю на тети-Раины
натруженные руки.
Жаль, что я не знаю идиш
и тем более иврит.
Неподвижен тихий вечер,
столько звезд на теплом небе,
словно пекари гигантские
просыпали муку.
И мне кажется, что пахнет
свежевыпеченным хлебом.
Я вдыхаю этот вечер,
надышаться не могу.
Чисто выметенный дворик,
сохнут кринки на заборе,
У луны неповторимый,
удивительный овал.
– Я была такой красивой,
что вы думаете, Боря!
Бедный Нема Циперович,
он мне ноги целовал.
И как будто на экране,
я увидел тетю Раю:
тело, словно налитое
всеми соками земли.
Добрый Нема Циперович
от восторга замирает.
Не крутите дальше пленку.
Стой, мгновение, замри!
Счастье бедного еврея!
Ложка счастья, бочка горя.
Было сладко после свадьбы.
Но не век – четыре дня.
Был погром. Дома дымились. —
Ах, зачем, скажите, Боря,
ах, зачем убили Нему
и оставили меня?!
Что ж, крутите дальше пленку,
ничего не пропуская.
Я гляжу на эти кадры —
ломит пальцы в кулаках.
И я вижу, как терзают,
как терзают тетю Раю,
и застыли гнев и ужас
в мертвых Неминых глазах.
Что потом? Румынский берег,
дом богатого раввина,
положение прислуги,
бесконечные дела.
– Но с тех пор, поймите, Боря,
я ни одного мужчины…
Столько лет, а я другого
даже видеть не могла.
Только жажда материнства —
это тоже очень много.
Эта жажда материнства
набегала, как волна.
А потом пришли Советы
и закрыли синагогу.
Я осталась у раввина.
А потом пришла война.
И раввин сказал евреям:
– Ну, так да, уйдут Советы.
Мы не жили без Советов?
Мы не видели румын?
И в то памятное утро
в тройку новую одетый,
с хлебом-солью на дороге
появился наш раввин.
Читать дальше