И без гнева, и без скуки,
прозревая свет во мгле,
холодеющие руки
грею в тлеющей золе.
Минуя свое прямое начальство,
минуя следующее начальство,
минуя самое большое,
обращаюсь с открытой душою
прямо к читателю.
Товарищ читатель, купивший меня
за незаметную для бюджета
сумму,
но ждущий от поэта
поддержки внутреннего огня.
Товарищ читатель! Я остался
таким, как был. Но я — устал.
Не то чтобы вовсе излетался,
но полклубка уже размотал.
Как спутник, выпущенный на орбиту
труда и быта,
скоро
в верхний слой атмосферы
войду. И по-видимому — сгорю.
Но то, что я говорю,
быть может, не будет сразу забыто.
Не зря я копался в своем языке.
Не зря мое время во мне копалось:
старый символ поэзии — парус —
год или два
я сжимал в руке.
Год или два
те слова,
что я писал,
говорила Москва.
Оно отошло давным-давно,
время,
выраженное мною,
с его войною и послевойною.
Но,
как в хроникальном кино,
то, что снято, то свято.
Вечность
даже случайного взгляда,
какие-то стороны, грани, края
запечатлели пленка и я.
Храните меня в Белых Столбах,
в знаменитом киноархиве,
с фильмами — хорошими и плохими,
с песней,
почему-то забытой в губах.
Я это только я. Не больше.
Но, между прочим, и не меньше.
Мне, между прочим, чужого не надо,
но своего отдавать не желаю.
Каждый делает то, что может,
иногда — сто три процента.
Требовать сто четыре процента
или сто пять довольно странно:
я это только я. Не больше.
Но, между прочим, и не меньше.
Раза три, а точней, четыре
прыгал я выше лба своего же.
Как это получалось — не знаю,
но параметры и нормативы
выполнялись, перевыполнялись,
завышались и возвышались.
— Во дает, — обо мне говорили
самые обыкновенные люди,
а необыкновенные люди
говорили: «Сверх ожиданья!»
Это, было заснято на пленку.
Пленку многократно крутили.
При просмотре было ясно:
я это только я. Не больше.
Но рекорд был все же поставлен,
но прыжок был все-таки сделан.
Так что я все-таки больше,
пусть немного, чем думали люди.
Я вернулся из странствия, дальнего столь,
что протерся на кровлях отечества толь.
Что там толь?
И железо истлело,
и солому корова изъела.
Я вернулся на родину и не звоню,
как вы жили, Содом и Гоморра?
А бывало, набатец стабильный на дню —
разговоры да переговоры.
А бывало, по сто номеров набирал,
чтоб услышать одну полуфразу,
и газеты раскладывал по номерам
и читал за два месяца сразу.
Как понятие новости сузилось! Ритм
как замедлился жизни и быта!
Как немного теперь телефон говорит!
Как надежно газета забыта!
Пушкин с Гоголем остаются одни,
и читаю по школьной программе.
В зимней, новеньким инеем тронутой раме —
не фонарные, звездные
блещут огни.
«Уже не холодно, не жарко…»
Уже не холодно, не жарко,
а так себе и ничего.
Уже не жалко ничего
и даже времени не жалко.
Считает молодость года,
и щедро тратит годы старость.
О времени жалеть, когда
его почти что не осталось?
А для чего его жалеть —
и злобу дня и дни без злобы?
Моей зимы мои сугробы
повсюду начали белеть.
Не ремонтирую часов,
календарей не покупаю.
Достаточно тех голосов,
что подает мне ночь слепая.
«А что же все-таки, если бог…»
А что же все-таки, если бог
и в самом деле есть?
Я прожил жизнь, не учитывая
того, что он, может быть, есть.
Если он есть, он учтет
то, что я его не учел,
все смешки и насмешки мои,
все грешки и спешки мои.
Что же мне делать, если бог
и в самом деле есть?
Он библейский бог с бородой,
сказочный,
с живой и мертвой водой?
Или бог не верящих в бога
надомных философов — их ведь много?
Некое нечто, но не ничто
не со всеблагостью, так со всевластьем.
Я сомневаюсь, а он на то
смотрит со зловещим участьем.
Он присмотрелся, наверно, ко мне.
Он меня взвесил, учел и вычел.
Вряд ли он мне забыл то,
что я его отрицал.
Вряд ли он меня простил,
если он все-таки есть.
«Если вас когда-нибудь били ногами…»
Если вас когда-нибудь били ногами —
вы не забудете, как ими бьют:
выдует навсегда сквозняками
все мировое тепло и уют.
Читать дальше