Странно выглядит вечность вообще.
Но когда эта вечность вотще,
если выдрана с корнем, разрушена
и на пыльные лужи обрушена, —
жалко вечности, как старика,
побирающегося из-за куска.
Этот мрамор в ночах голубел,
но не выдержал и заробел,
и его, на заре розовеющего
и старинной поэзией веющего,
матерьял его и ореол
предназначили ныне в размол.
Этих ангелов нежную плоть
жернова будут долго молоть.
Эти важные грустные плиты
будут в мелкую крошку разбиты.
Будет гром, будет рев, будет пыль:
долго мелют забытую быль.
Миновало полвека уже.
На зубах эта пыль, на душе.
Ангела подхватив под крыло,
грузовик волочил тяжело.
Сыпал белым по белому снег.
Заметал — всех.
Заваливал — всех.
Еще лаяли псы и брехали,
еще были злей сатаны,
еще рвали штаны на нахале,
подставляющем им штаны!
Этот лай, этот брех пополуночи
и собачьих цепей перезвон
у меня, современного юноши,
создавали вечности тон.
В громком городе без окраин
бьет в глаза твои вечности свет,
если ты вороньем ограян,
если ты петухом воспет,
если над головою встанет
неожиданная звезда,
если в полночь цепью грянет
пес,
не прекративший труда.
Тишина никогда
не бывает вполне тишиной.
Слышишь звоны? Звезда
громыхает в ночи ледяной.
Зацепилась зубцом
за звезды проходящей обгон.
Вот и дело с концом —
происходит вселенский трезвон.
И набат мировой
объявляет пожар мировой
над моей головой,
от внимания еле живой.
Так и заведен ó:
слышать звезд на осях оборот
никому не дано!
Каждый сам это право берет.
Посчастливилось мне —
я услышал совсем молодой
на родной стороне,
как звезда говорит со звездой.
Я к Третьяковке шел в обход.
Я начал не сюжетом — цветом.
И молодость мне кажется рассветом
в музее.
Солнышко взойдет вот-вот,
и стены по сетчатке полоснут,
холсты заголосят и разъярятся,
и несколько пройдет минут,
которые не повторятся.
Музей моих друзей и мой!
В неделю раз, а может быть, и чаще
я приходил, словно домой,
к твоим кубам. К твоим квадратам.
В счастье.
И если звуки у меня звучат
и если я слога слагать обучен,
то потому, что по твоим зыбучим
пескам прошел,
вдохнул трясины чад.
Как учат алфавиту: «А» и «Б»,
сначала альфу, а потом и бету,
твой красный полыхал в моей судьбе
и твой зеленый обещал победу.
И ежели, как ныне говорят,
дает плоды наш труд упорный —
и потому,
что черный был квадрат
действительно — квадрат,
и вправду — черный.
Я реалист, но я встречал рассвет
в просторных залах этого музея,
в огромные глаза картин глазея,
где смыслы есть, хоть толку, верно, нет.
Расхождение с ровесниками
начиналось еще с футбола,
с той почти всеобщей болезни,
что ко мне не привилась,
поразив всех моих ровесников,
и притом обоего пола,
обошедшись в кучу времени,
удержав свою кроткую власть.
Сэкономлена куча времени и потеряна
куча счастья.
Обнаружив,
что в общежитии никого в час футбола нет,
отказавшись от сладкого бремени,
я обкладывался все чаще
горькой грудой книг
и соленой грудой газет.
И покуда там,
на поле —
ловкость рук, никакого мошенства, —
позабывши о футболе,
я испытывал блаженства,
не похожие на блаженства,
что испытывал стадион,
непохожие, но не похуже,
а пожалуй, даже погуще.
От чего? От словесного жеста,
от испытанных идиом.
И пока бегучесть,
=прыгучесть
восхищала друзей и радовала,
мне моя особая участь
тоже иногда награды давала,
и, приплясывая,
пританцовывая
и гордясь золотым пустяком,
слово в слово тихонько всовывая,
собирал я стих за стихом.
Еще все были живы.
Еще все были молоды.
Еще ниже дома были этого города.
Еще чище вода была этой реки.
Еще на ноги были мы странно легки.
Стук в окно в шесть часов,
в пять часов
и в четыре,
да, в четыре часа.
За окном — голоса.
И проходишь в носках в коммунальной
квартире,
в город, в мир выходя
и в четыре часа.
Читать дальше