Что-то хочу сказать тебе – да никак:
слишком много было, видать, наговóрено
(мною – тогда: невыверенно и не вовремя,
наверняка).
Вот и молчу поневоле, ища лазейки; я
в этом законе подлости – вор до секунд.
Вот – не мигая – в лицо тебе: кажется, в зеркало;
мысли скачут, в испанские боты обутыми.
Жаркая, влажная боль меж лопаток – будто бы
режутся крылья или меня секут.
Папа! Сколько бы ни было лоску в слове,
слово, как дерево, высью обязано корню.
Помнишь сказки, что ты всегда перед сном – мне?..
Я – помню:
подкожно – побуквенно помню.
Ты во мне – ими. Именем. Силой – бороться:
силой, огромною тем, что тобою взращена.
Мы – на причинно-следственной, сотовой, родственной,
я поэтому, папа, такая бесстрашная.
Эх, не вмещает вечности словоблудие:
искренне хочешь, а мнёшься – и смотрят искоса.
Вот и молчу. И люблю тебя, папа. Люблю тебя —
Так, что, видать, никогда не сумею высказать.
«Я не знаю, сумею ли всё изложить так…»
Я не знаю, сумею ли всё изложить так,
чтобы не сойти за отпетого чудака.
В общем, шёл я прежде путём потерь и потех:
это было скольженье без мысли о торможении.
Но рассказчик таки оказался сущий чудак,
потому что начал шибко издалека…
Суть в другом: был я пойман однажды одной из тех,
что – надпропастны, хоть не во ржи; что нутром – ворожеи.
Я в руках её заметался, как дурачок.
Сквозь привычную серь окружающей-то среды
расцвело Воскресенье, а во мне разрослась
непонятная, дрожная, мутно-румяная робость.
Тормознув, я завис над бездной: попал на крючок
и над пройденным, прошлым – глумился с хмельной высоты,
ведь в моих глазах ворожея была – ренессанс,
хоть глазами её и глядела та самая пропасть —
та, в которую после швырнула меня она.
Я теперь понимаю: Толстой был не Лев, а – прав;
но тогда, разгоняясь по направлению вниз,
клял себя и судьбу за несбыточность – застрелиться.
Только вдруг наступило дно. И узрел я со дна
то, во что не уверуешь, наземь-то навзничь не пав:
я увидел небо в золоте Божьих ресниц.
И оно над моим улыбалось Аустерлицем.
Он казался обычным – и это немудрено:
В семь, как все, просыпался; умывшись, глотал «Данон»,
Выбегал – и трамваем, что душен и ходуном,
Полз к первейшей паре.
Да и сам не посмел бы представиться колдуном
Этот серый парень.
Был он тихоголос и не слишком широк в плечах,
Бледен так, что казалось, будто совсем зачах…
Только зиждилась сила в сосудах его чакр —
Мощь, времён древнее:
Ею каждое утро подкармливал парень очаг
Анемичного солнца, едва зарождалось в небе.
И, насытившись, этот очаг распухал в зенит,
И колдун очагу подмигивал снизу вверх:
Подмигнёт в окошко – и на семинар семенит,
На ходу превращая пальцы в единую верфь,
С коей вскоре сойдут бумажные корабли,
Чтобы, в форточку выпорхнув, вырасти – там, в выси́,
Коль не в весточки для того, иже в ней еси,
То, бесспорно, —
в искусственных спутников
для Земли.
Настоящий сын и будущий чей-то зять,
Он казался обычным: домой возвращался в пять,
Поклюёт со сковороды и, простите, спать:
По-иному не выжить.
Но дремал недолго, ибо был начеку,
И когда наступало время хлебнуть чайку,
Хвать он солнце – соком тяжёлое, словно чугун, —
Чтобы в кружку выжать!..
После цедру швырял небрежно за горизонт —
И Земле становилось темно, а ему – чуть совестно.
Оттого, горемычный, ещё и ещё разок
Парень в чёрное небо сахарный сыпал песок:
В ночь, что крепко заварена, сыпал ложками звёзды.
Он обещал никогда её не бросать;
То есть в неё – усталым «асталависта»:
Вместе дойдём до того, мол, хвостатого «дцать»,
На котором судьба тебе – остановиться.
А до черты, мол, добредши, моя краса,
Рухнем – да навзничь, да в мякоть травы, да оба!..
Так, что над нами изнанкою крышка гроба
Расцветёт в румяные небеса!..
И, обещая, рассмеивался всё красней…
Знал ли тогда он, гладя её заусенцы,
Что и впрямь до конца останется с ней,
Наскоро снятый на скрытую камеру сердца?..
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу