не тронешь Воронеж чёрной земли – а на чужой замри
повыпили кони ночные ручьи Россия реки твои
близка высота Каракол-ата напомни про новый день
у колкой зари нам дверь отвори мановеньем Чёрной Руки
сердца на весу над речкой Ак-Суу – над маревом Белой Реки
казачий пост отчий погост рукою достать до звёзд
заплачет душа иди не дыша вот хрупкий небесный мост
бездомный с Боома ветер-улан воздастся каждому по делам
как в сказке течёт по горам и долам в зелёной мгле Джергалан
зеленоволные очи земли с небом напополам
цветок до озера доплыви
Господи благослови
«Загубленная страна», о которой тоскует Шаповалов в другом месте («Смерть сказителя Саякбая (Фрагмент фрески “Великий поход Манаса”»), Русская Азия существует ныне только в головах тех немногих, кто помнит двуязычие, двукультурье, сложившееся значительно раньше советских объединительных усилий. Поэт оплакивает ситуацию, в которой кыргызский эпос «Манас» становился фактом русской, а через неё и мировой культуры; в основе гражданской позиции Шаповалова не геополитические, но лингвистические потери. Геополитическая реалия исчезла, пока ещё жива ментальная, но и ей суждено уйти вместе с теми, кто носит её в себе. Останутся лишь парадоксы искусства: «тень от ветра» («На старых раскопках»), «напевы немоты» («Археографика»)…
Сама война, т. е. вооружённое столкновение, для Шаповалова – событие, апокалиптическое наполнение которого обусловлено расподоблением языков:
Так и не отгремела, через все времена,
в зеркале архимеда пламенная война:
век твой, твоя работа, скрытый в песках закон —
в зеркале геродота полчища языков
(«Зеркало»)
В стихотворении с диковинным для среднерусского слуха названием «Хвостохранилище» апокалиптическая картина явлена в любой строфе:
Хмуро дремлет в распадках светлых дух урановых родников,
оборотень мутаций и ветров,
царь невысказанных ответов, истлевающий рудокоп.
Обессиленные каменья, смертный профиль гранитных крыл,
бессловесные сочиненья,
уязвленные сочлененья, апокалипсис медных жил…
А непривычное заглавие вдруг отчетливо дешифруется по контексту книги:
Гигантская бездна, где всё поместиться смогло —
история вечности и сотворение твари,
свеченье фаворское, мгла одуренья в угаре,
и числа, и смыслы, и благо, и прочее зло:
вглядеться в тебя, отшатнуться —
но поздно,
и Ты
воззрился в ответ в протоплазму, что мучит фонемы,
за шаг до сознанья, что все мы – конечно же, все мы! —
Твои порожденья с тех пор, как отпали хвосты ,
мы, блудное чудо, но Божье творенье при том —
и тешимся вечно, от гордости тварной зверея,
то речью ручья и вполне тростниковой свирелью,
ухмылкой сатира, то вдруг бессловесным огнём!
(«Бог есть Язык»)
Сказанного представляется достаточно: перед читателем – создание художественное и только. В «Безымянном имени» нет ни одного текста, содержание которого исчерпывалось бы темой; над каждым властвует поэтическая идея, раскрывающая себя в блистающем великолепии звука и торжественном шествии образов. Их чрезмерный масштаб, непредставимый в ином жанре, оправдан направленностью лирики – при ближайшем вчитывании никак не гражданской, но философской: вряд ли это осознанно, но поэзия и не бывает совершенно осознанной деятельностью.
Пророческая истина открывается караванщику, погонщику верблюдов, бедуину-измаильтянину-израильтянину (как и гончар, погонщик верблюдов есть и будет всегда, эта профессия вне времени). Смысл откровения смертельно страшен, безмерен и вселенски огромен; обнадёживающего нет ничего в единстве космической картине бытия народов. Подробности поражают сознание, оно блуждает в них и запутывается, теряя себя:
Великий и Шёлковый, Северный или ещё
начертанный клипером под парусами пассатов
путь! – лживая истина, плача, уткнулась в плечо,
но кто же поймёт её? – нет на земле адресатов,
и скудный, безадресный, брошенный – мечется дух,
к щенячьей душе устремилась игла серафима,
и атомный жрец, и адам, бедуинский пастух,
родятся из праха и пеплом взлетают незримо.
Печальный вопрос «зачем» тонет в бездне времён, и путь начинается снова.
Дорога вперёд возможна, потому что есть сила, преодолевающая кровавую историю – язык. Шаповалов грезит об общем праязыке, образ которого, или след, или призрак проходит через множество стихотворений: небывалый и существующий лишь в фантазиях лингвистов, такой язык становится единственной реалией мира, точкой опоры и отсчёта: «неведомую жизнь итожа, в своём глумливом далеке // услышать тщимся слово Божье на беспредметном языке» («Языкотворец»). В нём слиты мужское и женское начала: «материнская речь породнит своим плачем миры, // а отцовская речь будет чуждую кровь леденить». Он есть цель и надежда, основание бытия:
Читать дальше