Это всё о весне и твоей руке,
о чёрной весне и белой твоей руке.
И уходят прочь налегке — легке.
Только речь становится талым снегом.
«На берегу реки — кусты, костёр…»
На берегу реки — кусты, костёр,
на берегу строки — синицы.
Стоишь и упираешься в простор
не в состояньи в слово воплотиться.
Но травы и деревья чередой,
как музыка по нотам, — вдоль забора
над чёрной и тяжёлою водой
за такт, за рифму до зимы и хора
промокших веток, ветра и моста,
под лбом широким в плоскости листа,
в предчувствии любви и снегопада.
«О, ты не бережешь последних пчел страны…»
О, ты не бережешь последних пчел страны
земного заколоченного лета,
и пуговки на детской рубашонке
смеются, отлетают и звенят.
Нательный крестик колется, и я
поверх рубашки надеваю крестик,
когда иду от солнечной реки,
на брызги разлетевшейся и ставшей
то окриком, то взглядом рыбака.
Тропинка безъязыка и легка,
как лист бумаги,
но глаголют травы,
жуки и птицы
о любви моей.
Молчат о равнодушии твоем.
«Какое лето — лето мотылька…»
Какое лето — лето мотылька,
недужный шум на скошенных ресницах,
от тесноты и немоты не спится,
и в рифму упирается строка,
как луч вечерний в бледные колени
и влажным носом постаревший пёс:
и одиночества и нежности боясь.
О благодать молчания и август —
для молодости — страх и удивленье,
предчувствие грядущей немоты.
Изгиб коленей, поворот строки,
в несмерть всего несказанного вера.
Мычу травой, но звук неповторим,
гляжу стрекозами, но взгляд неповторим,
и проще быть не встреченным, одним,
и знать наверняка,
что знает только ветер —
какое лето — лето мотылька
в чужом саду, на слишком белом свете.
Мы жили весело и плохо…
Борис Слуцкий
А мы хорошо и грустно
живём. Зреет бабье лето.
Вот росчерк крыла и крыши застряли в моём окне.
Вот воздух — просохший войлок —
шершавый, седой, прошедший —
как валенки ранним утром, как дедовская щека.
Наверное, были войны, платки, перегоны, плечи,
наверно, осенний ветер и смерть заходили в дом,
а я ничего не помню — я видел на даче солнце,
стрекоз и большие груши, горящие, как слова.
Проходит трава по свету, проходит страна по миру
руками умерших предков и следующих, иных,
но холод ещё не скоро, не скоро слепое небо
опустится на квартиру и лира затихнет — нет —
в кулак зажимая букву, свечу зажимая будто,
живём хорошо и грустно и верим в последний свет.
«Купить билет до Таловой. Устало…»
Купить билет до Таловой. Устало
в синичьей перекличке плыть туда,
где для меня пол-осени болтало
чахоточную даль. Стоит вода.
Ждёт холодов хиреющий, сипящий,
не спящий лес без снега. Без следа —
на дальний свет, знакомый, говорящий
за всех ушедших. Первая звезда,
зеленая с тоски и перепоя,
качается, чему-то вопреки,
у нищего вечернего покоя
на берегу руки или реки.
Всё плыть да плыть под шорохи и охи
червонных вётел, горьких, гулевых,
куда-нибудь к скончавшейся эпохе,
лежащей на развалинах живых.
«Запрусь на кухне, выкурю одну…»
Запрусь на кухне, выкурю одну,
как сигарету, — длинную страну.
Её не выбирал и я, но как
в хрущёвке невесомо и светло,
молчит окно, в которое мело
со всей земли и свет, и мрак.
Я на засохшем дереве — в кулак —
живая ветвь зажатая — никак
не выпрямиться — упираюсь в твердь
небесную, в белёный потолок
дурною головой, но между строк
пространства столько, что любовь и смерть
одно и то же, если посмотреть,
что умирать, да вот не умереть.
Четыре н а шесть — кухонька легка,
как дождь и дрожь зелёного листка,
и может аккуратная рука
его сорвать и в небо запустить.
А я хочу спокойно докурить.
«Нам сойтись в палисаде глухом…»
Нам сойтись в палисаде глухом
лепестками, листвой и сиренью,
робкой веткой на ветре верхом,
птичьей тенью.
Потому что уже не спасти
никого.
Золотое. Земное.
Чтобы сквозь листопад перейти
и отчизне служить перегноем,
я прошу вашей твёрдой руки,
дорогие мои старики.
Ангелок с неисправной трубой,
как ребёнок, который не к месту на свете,
я осенний цветок голубой,
говорящий о смерти.
Читать дальше