«Холодная и долгая весна…»
И до любви душе один лишь шаг…
Зоя Колесникова
Холодная и долгая весна.
Вечерний свет на улице Шишкова.
И комната укромна и грустна
от музыки и скомканного слова.
И немо, и подробно, и мало
пространство от стола и до кровати.
Качают капли сонное стекло,
как водомерки гладь воды. Некстати
часы ударят, тени вороша
и музыку притихшую тревожа.
И до любви душе, наверно, шаг,
который совершить она не может.
«Семафоры. Серафимы. Одиночество в снегу…»
Семафоры. Серафимы. Одиночество в снегу.
Горький шёпот шестикрылый светлым словом берегу.
В умирающих ладонях, в рыхлом воздухе видны
недоступные перроны неслучившейся страны.
Плачет женщина, — я с нею должен быть. От долгих слёз
даль двоится талым стуком утекающих колес.
По высотам, по пределам, по горбатым городам
отступающее тело — наступающим снегам.
О, душа! Глаза и голос — ломких локтем — в пепел, в плен
о весне, о первом платье выше смерти и колен.
Сад был чёрен и чист,
где-то за или над, —
гладко выбрит, плечист, —
дом стерёг этот сад.
Потных окон огни
желтым жаром вовне.
Уходя, подмигни
опустевшей весне.
Ворон рвано лежит,
выгнув крылья назад,
на снегу, у межи,
где кончается сад.
Где кончается час,
чем кончается он?
Поздний ветер, мечась,
чешет ёжики крон.
И виляет хвостом,
заметая следы,
твой затылок ведом —
кем — сквозь яблонь ряды?
И куда? — только дом
не моргает. И сад,
растянувшись пластом,
не пропустит назад.
«Лето. Вечер. Свет игольчат…»
Лето. Вечер. Свет игольчат
между липами в цвету.
Гладкий стриж в корявый почерк
размечает высоту.
На лету, в пике — рывками —
рвёт тугую синеву,
и из порванного края
краска капает в траву.
И зализывают тучи,
буркнув громом на стрижа,
рваной раны след пахучий
от стрижиного ножа.
Дребезжат железом лужи
и «УАЗик» дребезжит,
путь извилистей и уже
у заброшенной межи.
В березняк, кривой и тонкий,
мочажины миновав,
заезжаем и по стопке
опрокидываем вмах.
Между первой и последней —
долгий взгляд, короткий вздох.
Я — родившийся намедни —
ещё помню слово «Бог».
Ты — невдолге — уходящий
Бога слышишь, Бога ждёшь.
Подмигнёт из чащи пращур.
Фыркнет ёж.
«О боли, о добре, о сигаретах «Прима…»
О боли, о добре, о сигаретах «Прима»,
о том, что человек уходит налегке,
печально и светло, строкой, полоской дыма,
на ясном и простом, на птичьем языке.
И след его, и слог не рассекает света,
горчит по деревам не музыка листвы,
не смерть его, но звук зеленого завета,
но долгое дыхание стареющей травы.
По жилистым ветвям выстукивать, молиться.
Окраина небес в протянутой руке
о том, что человек — не человек, но птица,
не птица, но строка на птичьем языке.
«Дешевых дач, нахохлившихся, чубы…»
Дешевых дач, нахохлившихся, чубы,
где виноград чумной, упавший ниц,
где ждут дождя, как смерти или чуда.
И дождь везут. И грохот колесниц.
И длинных рук, рабочих, постаревших,
десяток рук заштопывают даль.
И друг о друга — высохший орешник,
и о фасад — со скрежетом — миндаль.
Подперт забор оставленным поленом
на всякий случай — мало ли чего.
Не мало. И целует баба Лена,
меня целует в жаркое чело.
«Переводить вечерний дождь…»
Переводить вечерний дождь
на свой язык синиц и листьев.
Дорога лёгкая, как дрожь,
и длинная, как выстрел.
Наш паровоз вперед летит
уже без остановки.
И ни винтовки впереди,
и ни одной Каховки.
Так никогда не умирать —
лететь, лететь и таять.
Какая чистая тетрадь! —
тяжёлая, как память.
Речь становится талым снегом
«Ни о детстве, ни о солнечном детстве…»
Ни о детстве, ни о солнечном детстве,
ни о городе — дымном, сыром и чужом —
о снежинке, на которой такой же Нацентов,
стол и лампа — за окном, будто за рубежом,
где пространства вполне — широка моя родина снега.
Только времени нет. Запятая и белая боль
забирают меня одного —
перепончатой тенью стрекоз,
крутобровым обрывом реки
забирают с собой.
Потому ни о детстве, ни о городе, ни о реке —
о весне, неизбежной и рыхлой, о седом мотыльке
и о том, что оттаяла речь и горчит на моём языке.
И шершава она. И печальна.
Читать дальше