Из мокрых листьев коктейль взбивая,
жалобный лай отсыревшей нотой
бросился в сонный салон трамвая,
но был отброшен дверной икотой.
Рванулись рельсы в ночную слякоть,
теплый дом унося по шпалам.
…Он упал. И окраин мякоть
стекла молоком по лицам усталым.
Никто не подумал, что он без хлеба,
не испугался судьбы нелепой.
Одно утешение – облаять небо…
Господи, с чьей это жизни слепок?
все вымерло вчера и кончилось вчера
в чернильных жилах вся катилась к морю туча
и на крючок была нанизана пчела
и среди прочих звезд была звездой падучей
и время запеклось сиреневой чертой
и горький майский мед сочился в неба чашу
и думала пчела согнувшись запятой
что вот последний шанс украсить глупость нашу
К портрету В. Д. Гудиашвили
Мало ли, много жизнь искажала…
К дому дорога долго бежала,
долго петляла, долго кружила.
Много ли, мало жизнь предложила?
Годы обочин, горя, крушений…
Вздулись, как корни, жилы на шее,
дернулись гневно, будто очнулись.
Тут и в отечестве встрепенулись.
«Смерть Пиросмани» – не для Парижа!
Кисть не обманет – Родину вижу!»
Цвета густого сурика – руки.
Тридцать шестого года излуки.
Грязь не пристала, не ослепила:
перелистала и – отступила.
стрелки-стрелки секунданты бессонницы
мысли взрывают по кругу вращения
то ли текущее время хоронится
то ли становится мера священнее
кто их, зачем тянет ширмой мигреневой
вслед изнуряющей скачке пунктирной
по циферблату стихотворения
в этой пустой суматохе квартирной
взвешивай! в память с которой стирается
секундомерной агонии свита
может быть новая жизнь упирается
не осязая условий транзита
она растет как приговор вмещая
себя с трудом в незыблемую форму
дарованную ей самой природой
свернув пространство до законов плоти
и ими пресыщаясь в этой рабской
колеблющейся хрупкой оболочке
она созреет и слезой паденьем
гармонию привычную встревожит
но не изменит только миг и капля
разбита вдребезги и новые зачатья
поспешно примут те же формы рабской
свободы плоти жаждущей полета
и это будет продолжаться вечно
«Февраль. Дождями загрунтован…»
Февраль. Дождями загрунтован
до белой накипи газон.
И ожерелья хмурых окон
нелепый отражают сон:
сухой закон, года глухие,
по кухням – затяжной совет.
Из жизни дворники лихие
последний выметают свет.
А дождь уже со снегом дружен
и мертвый катится сезон,
и, как на праздник, отутюжен
лицо теряющий газон.
«Когда-нибудь, сорвав повязку с глаз…»
Когда-нибудь, сорвав повязку с глаз,
лишь оглянись! Там, в обмороке будней,
вся жизнь в огне безумных клятв и фраз
в круг вплетена, который наши судьбы
замкнули. Нить (а прежде то была
черта последняя) тоской мне горло сжала.
Отбросив два мешающих крыла,
ты эту нить, как зеркальце, держала.
Замри, прошу! В неведенье рука
пребыть должна.
Пусть вся в узлах, как в шрамах,
струится нить по лезвию стиха,—
я жив еще! И это как-то странно.
«Мой ангел нежный, не зови меня!..»
Мой ангел нежный, не зови меня!
Твое дыхание мне обжигает память
и, как мальчишку, выдыхает в ночь
в безумии отчаянья. Я знаю
неутоленный страх. Он нас убьет.
Уж лучше мне ослепнуть от желанья,
чем дать ему окрепнуть. О, молчи!
Мой ангел нежный, мы не видим сами,
каких глубин коснулись и каких
глубин коснулось прошлое. За нами,
как хвост змеи – забот влачится шелк.
Он нам мешает в пустоте вмещаться
и счастлив там, где высохли цветы,
где докричаться значит – задохнуться,
где нам нельзя по голосам узнать
границ и кто участники побега.
Он нам мешает сделать вдох один,
сорвать замки и выйти, выйти в небо,
и раствориться в нем, и прорасти
одной вселенной. О, мой ангел нежный!
до невесомости легка
невнятная пока
идет последняя строка
идет издалека
из детства
из чужой беды
из ранки у виска
из медом брызжущей среды
из мук черновика
идет непрошено как вор
как страх и как тоска
как неизбывный приговор
последняя строка
за ней молва
за ней зима
за ними пустота
и чтобы не сойти с ума
чуть в стороне мечта
еще ее дымится пульс
но полон рот песка
и спит, давно уткнувшись в пульт
смотритель маяка
и некому золу смести
с казенного листа
зажата молния в горсти
и дальше – немота
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу