Времена потерь, пришедшие позже, не примирили с Богом, но научили многому: смирению проживать время, в котором утрачены ориентиры, умению прощать безразличие миру, идущему сквозь тебя, и терпению отделять плевела от созревших зёрен.
Допускаю вполне, что вывод мой спорен — впрочем, я ни для кого не примерна — и все же, все же... Всё-таки память устроена верно, и я сохраню до логического конца наряду с царевичем, не уходящим с крыльца, тусклый блеск ободка венчального, дорогого её кольца, старый, разношенный на большое семейство дом, и нервно подрагивающие пальцы, открывающие альбом...
1.
В природе вещей и физических тел
заложен предел и белковый распад.
2.
Колодезный ворот тоскливо скрипел
о том, что в работе такой почернел,
и, охая влажно, срывалась назад,
в опасную темень, в лягушечью стынь,
вода из дырявого чрева ведра,
а где-то, укрытый в седую полынь,
полёвкам звенел сиротливо «динь-динь»
бубенчик, потерянный мною вчера
и в голос оплаканный — разве в пять лет
иначе выносится горечь потерь?
Но страшный, пузатый, прадедов буфет,
хозяин сервизов, хранитель конфет,
артритом затёкшую тёмную дверь,
проникнувшись горем моим, отворял,
и падала манна: подсохший ирис
и «Взлётных» стекляшечный минерал.
3.
... Но всякий, кто вырос, уже опоздал.
4.
Познав суть строительства биссектрис
из центра угла, постигаешь процесс
дробленья тщеты на сомножество дел,
возводишь раёк из кустистых драцен
и самообмана, забыв, что в конце —
белковый распад и слепящий предел.
Мой дед, которого я боялась
(почти не знала из-за болезней),
ругмя ругал за любую шалость,
но вскоре миловал.
Ветх и тесен
пиджак был,
мелко дрожали пальцы,
в петлю тугую «дурніцын гузік» [1] «Дурніцын гузік» — в вольном переводе «дурацкая, идиотская пуговица».
,
четвёртый сверху, не шёл сдаваться.
Юзеф, Иосиф, по-свойски — Юзик,
был грузен, грозен, неразговорчив,
страдал закрытым туберкулёзом,
хрипучей астмой
и мог пророчить —
когда не рвался входящий воздух
в его измученных альвеолах.
В песке царапал засохшей веткой
начало мира — овал.
«Аb ovo»
узнала позже, тогда же в клетке
гортани билось другое слово —
просилось в люди, чтоб стать вопросом,
но дед был жизнью почти доломан.
Он добывал из кармана просо
и сыпал птицам, сипя натужно,
а я пугалась и замолкала
на робком слоге «де...».
Поздний ужин
был данью времени вне страданий —
не знавший голода не оценит,
да и не всякой закрыться ране.
За час до сна, где дневные цели
уже утратили притяженье,
хотелось чуда — и чудо было.
Моргала свечка, сгущались тени,
сгибалась плоскость листа, и следом
шуршало тихо и шестикрыло
всегда правее и сзади деда.
Взмывали птицы, бежали звери —
так оживала в руках бумага,
и пусть он знал, кто за чёрной дверью,
но я не помню светлее мага.
...И воздуха было больше — тогда, в неполные восемь,
а в облаках водились сильфиды и прочий сброд:
смешной, озорной, бродяжный, и с Тонькой рыжеволосой
мы к ним отпускали время, как змея — в свободный лёт.
И я озёрной ундине шептала о всяком-разном,
ладошкой едва касаясь роскошных её волос.
Она же мне пела плавно — угольчатый плен согласных
её не держал от роду — о свадьбе в семье стрекоз.
И думалось мне, что счастьем, блуждающим в землянике,
делиться куда приятней, чем просто собрать в кувшин,
поэтому горстку ягод своей небольшой толики
дарила лесным мурашкам — несуетным и живым.
Когда-то, в том светлом мире, мне воздуха было много,
и к небу — подать рукою, и к звёздам — всего лишь шаг.
...Вернулась. Пустые избы — хозяйки гостят у Бога,
а озеро стало меньше, и в лес заросла дорога,
и плачет моя ундина в некошеных камышах.
И цвёл каштан, и белый дождь цветков
к утру, в котором в теле было тесно,
кончался, оставляя старый стол
застеленным,
и не хватало места
для всей приезжей, свойской ли родни —
меня опять сажали на коленки.
Недели три он был со мной, моим —
любимый дядька.
Читать дальше