крестами мечена земля,
Сто лет пиши — одно и то же,
переведешь бумаги воз.
родные спившиеся рожи
и на цепи все тот же пес.
Три дня скачи — тысячелетье
проскачешь, даже не поймешь.
В грязи в войну играют дети,
звенит обветренная рожь,
две крыши, изгородь, дорога,
ухабы, хохот, к ночи тень…
И все бессмысленно и долго,
как у людей, как у людей.
Поэты попадают в ад,
где самогон и русский мат…
Где все едины, всем обновки -
кранбалки, мыло и верёвки.
И снова память мечется в стихах,
чтоб вспомнить, как безумье протекает.
Но сыпется в тетради чепуха:
подъезд, соседи, улица, трамваи…
Язык проглочен. Нервные, дрожат
глухонемые, сбивчивые строчки.
Поэты попадают точно в ад
в том случае, когда не ставят точку.
Шорох трав — будто строчка из Песни Песней,
небо — рвань айвазовской холстины.
Словно чёрный подсолнух висит на шесте
обезумевший сын Палестины.
Небо — рвань. Вертухаи порвали хитон
на салфетки рисунков Лотрека.
Книгу жизни земной завершил Соломон
диктовать. И забыл человека.
Небо скорчилось, басом колонки гудят,
выбивая сомненья из шкуры.
Посетители кладбища шумно галдят,
тыча пальцем в немые скульптуры.
Небо мечется бешеной кистью Мане.
Опалённый подсолнух висит на стене,
миллионы подсолнухов видел Ван Гог
там, где должен присутствовать розовый бог.
Нынче вечером небо как ведьма сгорит.
И из нескольких тысяч шальных Маргарит
Мастер выберет ту, до которой ему
не дожить никогда, но её — никому…
Шорох трав — будто спящего Бродского вздох,
самолёт с Колымы в Палестину,
перелистывать тысячи тысяч эпох
и читать их курсистке в гостинной.
Небо снова сорвалось, вернулись грачи,
похмелился молитвой Саврасов.
Капитанскую дочку сжигают в печи,
небо плачет гогеновым маслом.
И ещё где-то там, на безбожной Руси,
где гробы превращаются в клевер,
мажет кровью Рублёв "Сохрани и Спаси"
и глядит, не мигая, на север.
Маде ин — Ульяновск, Ленин, Волга,
кислые окурки "Стюардессы",
жирные чернильные наколки,
драки, марки, тир, район УЛЬГЭСа.
Слава упрощению! Не надо
путать героин с амфетамином…
Ясностью уделанного взгляда
видеть убегающие спины.
Это маде ин — Москва, подвалы,
тёлки, барбитура, восхищенье
в Пушкинском картинами Шагала,
"Розовый", "Агдам" (моё почтенье),
суки, джинсы, очереди, крики
на ещё бескинчевской "Алисе",
спи, моя хорошая, привыкни
к ужасу бессмысленности мысли.
Маде ин — Бутырка и Матросска…
Карты, чётки, искренняя жалость
к личности, которую в полоску
вырядили, места не осталось
для аллегоричности рисунка,
всё предельно ясно и тревожно,
что ещё осталась часть рассудка,
та, что синим выбита на коже.
И самое нежное слово — "Проклятье!",
я мёртв, как под крышей застрявшая птица,
и крылья тревожного серого платья
рассеянной тенью… И дышит убийца
июньской прохладой, неспелою вишней…
Обрывки рассказов — зубчатые бритвы,
последние стоны всё тише и тише,
и вот уж убийца любовью убитый
глядит на пошедшее в серую известь
безмерное, рыхлое, трупное небо…
Любовь — это может быть светлая низость,
любовь — это больно, бесстыдно, нелепо.
Срывается, мчится, в осколки — там губы,
ложится на сцену-диван балерина,
и грубым, предельно жестоким и грубым
быть должен сейчас… Её имя — … И в спину
точёной клюкой постучалась, моргнула,
смеялась старуха над радостью этой!
Немного, недолго — на кладбище Тула
поставлена, знаешь, я верю в приметы.
И жду, если даже минута, чуть меньше,
я жду, где-то "да" зажигается в лёгких…
Я счастлив, проклятье, последние вдохи,
пусть даже в мой гроб своё "да" ты прошепчешь.
Вот здесь удушье, дым, дышать,
и снова Цой, и кто-то громче,
и гнётся жёсткая кровать
под тушей волчьей.
Вот здесь иконы, спины, бог
кривит тушёванную рожу.
И каждый здесь — Евгений Фокс,
я тоже.
Мучитель — лёгкий никотин,
я видел мрак, в нём было небо,
на небе праведник. Один.
Убийца Авеля и Глеба.
Вот здесь расстёгнут шар земной
как у поддатого ширинка,
закончил петь водитель Цой,
мои животные инстинкты
когтями рвут на музах лиф,
чтоб разглядеть любовь без кожи.
Я буду жив, я буду жив.
Читать дальше