Обрывается всё: провода, разговоры и струны.
Обрываются жизни, которым не видел конца,
месяц май неожиданно станет военным июнем,
в это жаркое лето прольётся так много свинца.
Загорелые травы донецких степей, терриконы,
обелиски невозвра щен цам из дальних дорог.
Этот мир всё ещё подчиняется божьим законам,
этот мир состоит из патронов и пары сапог.
Николай говорил, что победа, добытая смертью, –
это просто победа над страхом, победа побед.
Николай уходил в распростёртые древние степи,
где посеяна смерть, словно маковый цвет.
Здесь густая трава и беспечные песни сверчков,
здесь разверзшийся ад среди райского лета.
И плывут облака по чернильному небу зрачков,
и в кармане сломалась последняя сигарета.
На войне не бывает ничьих, только свой и чужой.
По чужому стрелять, своего прикрывать, что есть силы,
повторять: «Слава Богу! Живой! Слава Богу! Живой!»
И звонить дочерям с почти севшей мобилы.
И любить сыновей, тех, что рядом – в окопе, в пыли –
делят тяготы дней, делят хлеб и говяжью тушёнку.
Эти воины – дети кротами изрытой земли,
вместо нимба Господь отдал им коногонку.
Вместо сердца Господь даровал антрацит,
вместо вдоха степного – горючесть метана.
Здесь густая трава, что так ярко, чадяще горит,
словно вечная слава победы на груди ветерана.
Что нас ждёт впереди? Победа.
Ясный сокол мой Николай,
мы вкусим и вина, и хлеба,
на двоих мы разделим рай.
А пока ты лежишь в окопе,
пока где-то кипят котлы,
я молюсь обо всех двухсотых
с наступлением темноты.
Вижу сполохи, рвётся небо,
на дыбы горизонт встаёт.
Смерть идёт по чьему-то следу,
дай-то Бог, чтобы шла в обход.
Окопов траурные ленты во все концы,
со временем исчезнут раны, сойдут рубцы.
И будет буйное цветенье или зима.
И будет даже воскресенье или среда.
И бирюза небес над степью окрасит глаз,
и канет в Лету лихолетье, и Бог воздаст.
Это был страшный август четырнадцатого года, два народа шли в лобовую. Николай с лицом черным, как добываемая им порода, прикрывал собою горящую передовую, На его руках умирали и воскресали, на его глазах открывались ходы в преисподнюю. Город детства его, город угля и стали, превращали в пустошь, в пустыню неплодородную. Сеяли смерть, как раньше сеяли хлеб, сеяли ужас, боль и жуткое «зуб за зуб», а зелёные пацаны, утверждавшие, что смерти нет, рыдали от страха, увидев свой первый труп. А увидев второй, начинали, кажется, привыкать, говорили: «Война – не место для бабьих слёз!» И у каждого в городе оставалась мать, в городе миллиона прекрасных роз.
Ходит дом ходуном без конца,
дочь Мария чертами в отца,
мать сидит за столом, жжёт свечу.
– Мам, поспи!
– Не хочу, не хочу!
За чертой, за порогом, в ночи,
там, где струны грызут скрипачи,
где кровавая речка течёт,
и открыт уже гамбургский счёт,
тихо красная всходит луна,
как вдова, в чёрном небе одна.
И Мария, шахтёрская дщерь,
словно маленький загнанный зверь,
всё стоит и стоит у окна,
а в окне пустота, краснота.
И надломлены руки её,
и не снять уже ими бельё.
И предчувствие скорой беды,
словно запах гниющей воды.
Мы – подвальные, мы – опальные,
кандалы наши тяжелы.
Мы – идея национальная,
мы – форпост затяжной войны.
Чёрной совести боль фантомная,
боль, что мучает по ночам,
эта домна внутри огромная,
наша ненависть к палачам.
Мы священные, мы убогие,
мы у боженьки в рукаве.
И глаза Его слишком строгие.
И следы Его на траве.
Утром встанем, пересчитаемся,
похоронимся, поревём.
Эх, война-война – девка та ещё!
Частоколы да бурелом,
заминированы окраины,
человеческий страшный суд.
Авель помнит, что всюду Каины,
только высунешься – убьют.
Приносили его на щите,
и Мария губами к щеке
припадала, и плакала мать:
«Положите его на кровать!»
Он был хладен, безмолвен и сер,
и был день – беспросветный четверг.
Ну, а дальше – на пятницу ночь,
и Мария, шахтёрская дочь,
занавешенных мимо зеркал
проходила в траурный зал
и глядела на лоб мертвеца,
на холодные губы отца,
на его восковеющий лик,
на немой неподвижный кадык,
на пурпурный распахнутый гроб,
словно двери в кровавый окоп,
где он денно и нощно сидел,
где живой он вчера помертвел,
где последнее небо его
выедало из глаз вороньё.
Читать дальше