Какую глупость совершить могу —
так втрогаться в стеклянно-пыльный
пейзаж, что говорить: я избегу
тоски грядущей, непосильной,
и не завидую не любящему жизнь.
Но я уже не верю
словам, которые произнеслись.
Мы жаркие, вседышащие звери
и ничего не избежим.
Тем ненасытней потрясенье,
когда в вагоне в тридцать тел дрожим
и дышим сумерками воскресенья.
В точке мира стоять,
тучным телом её заполнять,
под молочною кожей руки
слабый воздух нежнеет,
и дождём, набираясь сознания, вдруг тяжелеет,
рассыпается на черепки,
и уходит буксир под темнеющий свод,
выворачивая рукав
мирового пространства, его, исчезая, взорвав.
Разве был мне когда-нибудь год?
Черепки, черепица дождя
затихает, и воздух, свежея,
снова ластится, как дитя,
и в ключицы впряжённая шея
человеческий череп вращает для бытия.
Я о тебе молюсь,
я за тебя боюсь.
Пока живём – живём,
пока вдвоём – вдвоём,
но как вместить обещанную грусть,
какое платье из неё сошьём?
Я не хочу смотреть
на государство-смерть,
и на его зверей,
и на его червей,
но как вместить обещанную твердь,
читатель Иоанновых страстей?
Но как тебя спасти,
когда нас нет почти,
и дар случайный жить
нас понуждают скрыть.
Я ничего не вижу впереди.
Как эту тьму кромешную вместить?
Дай только раз вдохну,
дай только жизнь одну, —
пока живём – живём,
пока вдвоём – вдвоём, —
дай только жизнь ещё раз помяну.
Жить будем ли мы вновь, когда умрём?
Шум, шум, шум
дождя, шум, шум,
спит земля-тугодум,
я в подушку стихи прочту
не про эту жизнь, а про ту,
где и сердце и ум.
Спит, спит, спит
земля, спит, спит,
кто убил, тот и сыт,
я тобою лишь дорожу
да ещё двумя, кем дышу,
кто ещё не убит.
Друг, друг, друг,
тебе, друг, друг,
моё слово не вдруг,
ты приник к нему-своему,
как и я приник к твоему,
есть лишь родственный звук.
Лишь, лишь, лишь
дождя, лишь, лишь,
под который ты спишь,
наполняет комнату шум,
шевелящихся долгих дум
потрясённая тишь.
«Есть чувства странные, живущие не в сердце…»
Есть чувства странные, живущие не в сердце,
но в животе, и даже не как чувства
живущие – скорей как мыши. Свет
в подвале зажигая, полсекунды
ты смотришь никуда, чтобы они
успели незамеченными смыться.
И можно жизнь прожить, не отогнав
и не постигнув маленького чувства,
которое заполнило тебя.
Нелепость. Но когда родную дочь
старик подозревает не своею,
то не измена мучает его,
а то, что он любовь извёл на нечто
столь чуждое, что страшно говорить.
Ехал ученику
дать урок на краю
города по языку
и в проезжую смотрел колею,
загорались огни
новостроек, вдали
лезли в душу
рельсы, шпалы, клочки земли,
вот отец его, адвокат,
предлагает борща:
«Пища сталинская у нас, простая,
мы с сынком
остались вдвоём», —
е и ё после ща,
где её (после ща)
обитает здесь дух?
Я смотрю на сынка, на хрыча,
проверяю на слух:
человеческий род,
этот полный абсурд,
пощадил бы и тот,
кто не полностью мудр.
«Я вас вознагражу». —
«Извините, спешу».
Руку гладко-сухую суёт,
сын снуёт, сын на заднем плане снуёт.
Должен снег лететь
и кондитерская на углу гореть,
мать ребёнка должна тянуть
за руку, должен ветер дуть,
и калоши глянцевые блестеть,
продавщицы розовые в чепцах
кружевных должны поднимать
хруст слоёных изделий в щипцах,
и ребёнок, влюблённый в мать,
должен гибнуть в слезах,
и старик, что бредёт домой,
должен вспомнить, как – боже мой! —
как сюда он любил
заходить, как он кофе пил,
чёрный кофе двойной,
«Больше, – шепчет, – лишь смерть одна,
потому что должна
этот шорох и запах смыть…» —
и глухая должна стена
тень его укрупнить,
и тогда снегопад густой
всё укроет собой,
и точильного камня жрец
сотворит во мгле под конец
дикий танец с искрой.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу