Без отечества по существу,
на одной из нелюбящих родин
оказавшись в значенье «живу»,
я дышу – и тем самым свободен.
Я свободен, я делаю шаг,
проявление собственной воли,
зарождаясь во мраке – во мрак
переходит, но высветясь, что ли.
Так вот в комнате фары спугнут
застоявшуюся перспективу —
удлинённые тени взбегут
по стене и сбегут торопливо.
И на стыке косых плоскостей
своевольным капризом движенья
ты пронизан до самых костей,
лишний раз изменив положенье.
«Если заперты рыбы, прохожий…»
Если заперты рыбы, прохожий,
подо льдом чернокровной зимы,
не сошлёмся на промысел Божий —
мы виновны, что это не мы.
Не забудем холодные трубы
(после кубиков на ковре)
первых зим и цигейковой шубы
леденеющий ворс на дворе,
невозможную эту картину
чистоты, изумленья, тоски,
и ботинки, и вонь гуталина,
вечнорвущиеся шнурки.
Всё могло повернуться иначе,
если б ты не на шутку продрог,
как упорный, косой и собачий
этот бег мостовой поперёк,
и теперь, если ты не безумец,
у перил, на железном мосту,
ты останься без дома, без улиц,
без всего, я имею в виду, —
будет страшно и празднично как бы,
как на кухне в торжественный час,
где дышали зеркальные карпы,
шевеля металлический таз,
и, сочувствуя мёрзнущей твари,
ты над этой страной воспари
полосой розовеющей гари,
кровот о чащей раной зари.
«Троллейбус, что ли, крив…»
Троллейбус, что ли, крив,
раздрызган и знобящ,
что едешь, полужив,
завёртываясь в плащ,
дрожишь, облокотясь
на отсвет свой в окне,
без тела-то сейчас
ему теплей, чем мне.
Да, я бы мог не жить,
не видеть вообще,
и слов не говорить,
и не дрожать в плаще,
но если это Бог
мне зябкий подал знак,
то как Он одинок,
Собой расщедрясь так.
«Чем пахнет остывающий утюг…»
Чем пахнет остывающий утюг,
и комнаты молочное смерканье,
и женственная плавность этих рук,
как не ребёнком спящим, как не тканью,
где затаился шёлковый испуг.
Средь бела дня есть пауза, она
от тяжести любви почти свободна,
в ней женщина не мать и не жена
и сбывшемуся так же чужеродна,
как будто на него осуждена.
Не я из её паузы изъят,
я только лишь угадываю сумрак
да зеркала темнеющий квадрат,
где в глубине графин с набором рюмок
мерцающее что-то говорят.
Тем лучше, что мы не были близки,
что порознь испытываем эти
приливы изумительной тоски,
которые испытывают дети,
проснувшись, когда в комнате ни зги.
«Ты – лишь инстинкт переступанья…»
Ты – лишь инстинкт переступанья,
инстинкт ступни,
услышавшей пересыпанье
песка и шорох
листвы в осенних коридорах,
где гаснут дни,
ты – только ритм преодоленья
всех мер длины,
пульсация без направленья,
наклон походки,
зрачки, посаженные в лодки,
что так черны,
освобождение от шарфа,
от шляпы, блеск
волос, упавших, точно арфа,
меж пальцев, если
ты перед зеркалом и в кресле,
и слышен плеск
дождя, начавшегося с ходу,
чтоб жизнь в тепле
вдруг оттенила непогоду,
и вечер зябкий,
и женщину в намокшей шляпке —
там, в полумгле, —
ещё сильней, ты – согреванье
еды, питья,
со стороны ты – небыванье
на этом свете,
так отрешённо смотрят дети
из забытья.
Вот
и Нила разлив,
крокодильского Нила,
крокодильского Нила разлив.
На окраине Фив
ночь слезы, говоришь? Как ты плачешь, Исида, красиво,
очи полузакрыв!
Ты
прекрасна, ты миф,
одаряющий щедро
благодарные полосы нив.
Но поблизости Фив
мне к отплытью готовиться в барке ливанского кедра,
слышишь арфы призыв?
Не
дожив до войны
(слава богу Амону!),
пару лет не дожив до войны,
я загробной страны
дуновению внял и поддался холодному гону
той змеиной волны,
той
волны, исподв о ль
абиссинскою кровью
гор увитой… Но так не неволь,
распусти мою боль,
мой клубок жизнелюбия, крови, прокорма, здоровья
и не сыпь эту соль!
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу