Площадь была похожа на эту поэму,
или поэма
стала похожей на площадь?
Все вместе не складывалось,
не рифмовалось,
не находило общего ритма.
Всё разваливалось.
Не было клея
соединительного…
И вдруг…
И вдруг на площади появились
два худеньких, быстрых и чётких подростка,
один из которых за липкую дужку
нёс покачивающееся ведерко
с маленьким озером клея,
откуда
торчала малярная кисть, как весло.
Подростки были в форменных комбинезонах
конфетной фабрики «Перуджина»,
и шоколадные жирные пятна
клеймами въелись в их рукава,
но было у этих рабочих подростков
что-то такое несладкое в лицах,
как будто мерцали у них под бровями
забытые мопровские значки.
Кисть выпрыгнула из ведра и стала
частью руки одного из подростков.
Второй подросток,
взглянув с усмешкой
на этот оркестр, на сидящих под тентом
глотателей музыки вместе с кофе,
один за другим стал клеить плакаты
на шатком заборе
и на соборе,
от края эстрады до мостовой,
и, перечеркнутая крест-накрест,
возникла нейтронная чёрная бомба
под пританцовывающими каблуками
пожарников,
не замечавших пожара,
который к эстраде уже подползал.
И закричали сквозь венские вальсы,
как на пиру Валтасара, буквы:
«Остановите нейтронную бомбу
и прочие бомбы!»
И два подростка в толпе исчезли,
используя эту простую возможность
исчезнуть в толпе,
пока не исчезла толпа.
И один казанова провинциальный,
рванувшись за тоненькой таиландкой,
вляпался джинсовым мокасином
с белой веревочной подошвой
в лужицу клея и дергал ногою,
не в силах ее отодрать от земли.
Вот это был клей!
Как он склеил кусочки
и площади этой, и этой эпохи,
казалось, расколотой навсегда,
и меня самого, расколотого эпохой.
И я
сквозь приторный запах фабрик,
делающих шоколад и бомбы,
сквозь попурри всех запахов смерти
почувствовал запах той старой кожанки,
как будто бы два итальянских подростка,
морщины разглаживая на плакатах,
морщины разгладили и на ней.
А в галерее муниципальной
дремал,
переваривая «минестрони»,
смотритель музея,
давно привыкший
к обществу сотен Иисусов Христов,
но тот Христос —
бескостный, бестелый —
вздрогнул и стал наполняться жизнью,
а если не жизнью —
надеждой на жизнь.
Если эти подростки не ходят в церковь,
то Христос им простил.
Он давно уже понял:
христианней святош с крестом и напалмом
те, кто хочет спасти от войны христиан.
А может быть,
это крест-накрест над бомбой
произошло от креста, на котором
был распят сын плотника из Галилеи,
чей взгляд словно заповедь: «Не убий!»?
Когда-то мама была активисткой
Союза воинствующих безбожников.
Кажется, он и теперь существует,
воинствуя, впрочем, гораздо скромнее.
Раньше воинствовали —
в прямом
и переносном смысле —
безбожно.
Но бабушка тайно меня окрестила,
и был у меня освящённый крестик,
который лежал в жестяной коробке
от николаевских леденцов
рядом с поблекшим Георгием деда
и устаревшим значком,
где горели
четыре буковки: МОПР.
А в сорок пятом открыла мама
неподдающуюся коробку,
и соскользнули с её ладони
медали Отечественной войны,
звякнув о мой ненадеванный крестик.
Наши реликвии в этой коробке
соединились, как в братской могиле
и краткая надпись была на крышке
как на плите жестяной надгробной
над леденцовым купцом,
забывшим
добавить к фамилии инициалы:
«Ландрин».
Мама
выйграла
Отечественную войну.
Мама пела на фронте с грузовиков
и даже с «катюш»,
и танки, в бой уходя,
на броне увозили
серебристые блестки с концертного платья мамы
и увезли её голос,
пропавший без вести на войне.
После войны
моя мама
пела в фойе кинотеатра «Форум»
рядом с буфетом,
где победители Гитлера пили пиво,
обнимая девчонок в прическах под юную Дину Дурбин,
но слушая сорванный голос
худой некрасивой певицы
и даже не подозревая,
что и она —
победитель.
Мы молча брели из «Форума»
в наш дом на Четвёртой Мещанской,
и концертное платье мамы,
отдавшее танкам все блёстки,
по асфальту шурша, зацепилось
за лежащий совсем одиноко
лейтенантский погон,
на котором
чуть блестели три звёздочки.
Больше
не блестело вокруг ничего.
Дома мама сняла свой парик морковного цвета,
и её голова,
обритая после тифа,
стала совсем беззащитной,
как голова молоденького солдата,
когда он снимает
свою ненадёжную каску.
И я зашептал,
глотая сухие слезы позора:
«Мама,
ты больше не будешь петь!»
И мама заплакала,
но послушалась.
Мама
выйграла
Отечественную войну
и проиграла
свой голос.