То вспыхивает, не стесняется,
то вдруг, не вытирая щек,
таким сияньем осеняется,
что это больно, как ожог.
А руки их переплетенные!
Четыре вскинутых руки,
без толмача переведенные
на все земные языки!
И кто-то буркнул:- Ненормальные! —
Но сел, прерывисто дыша.
К ним, как к магнитной аномалии,
тянулась каждая душа.
И было стыдно нам и совестно,
но мы бесстыдно все равно
по-воровски на них из поезда
смотрели в каждое окно.
Глазами жадными несметными
скользили по глазам и ртам.
Ведь если в жизни чем бессмертны мы,
бессмертны тем, что было там.
А поезд тронулся. И буднично —
неужто эта нас зажгла? —
с авоськой, будто бы из булочной,
она из тамбура зашла.
И оказалась очень простенькой.
И некрасива, и робка.
И как-то неумело простыни
брала из рук проводника.
А мы, уже тверды, как стоики,
твердили бодро:- Ну, смешно!
И лихо грохало о столики
отчаянное домино.
Лились борщи, наваром радуя,
гремели миски, как тамтам,
летели версты, пело радио…
Но где-то,
где-то,
где-то там,
вдали, в глубинках, на скрещении
воспоминаний или рельс
всплывало жгучее свечение
и озаряло все окрест.
И двое, раня утро раннее,
перекрывая все гудки,
играли вечное, бескрайнее
в четыре вскинутых руки!
[11] Римма Казакова. Помню. Москва, «Советская Россия», 1974.
Из первых книг, из первых книг…
Из первых книг, из первых книг,
которых позабыть не смею,
училась думать напрямик
и по-другому не сумею.
Из первых рук, из первых рук
я получила жизнь, как глобус,
где круг зачеркивает круг
и рядом с тишиною — пропасть.
Из первых губ, из первых губ
я поняла любви всесильность.
Был кто-то груб, а кто-то глуп,
но я — не с ними, с ней носилась!
Как скрытый смысл, как хитрый лаз.
как зверь, что взаперти томится,
во всем таится Первый Раз —
и в нас до времени таится.
Но хоть чуть-чуть очнется вдруг,
живем — как истинно живые:
из первых книг, из первых рук,
из самых первых губ, впервые.
1972
[12] Римма Казакова. Страна Любовь. Москва, «Молодая Гвардия», 1980.
Я не здесь. Я там, где ты…
Я не здесь.
Я там, где ты…
В парках строгие цветы.
Строгий вечер.
Строгий век.
Строгий-строгий первый снег.
В первом инее Нева.
Беспредельность. Синева.
Чьи-то окна без огня.
Чья-то первая лыжня.
Опушенные кусты.
Веток смутные кресты.
И, медвяна и седа,
вся в снежинках резеда.
Длинных теней странный пляс
и трамваев поздний лязг…
Сладко-талая вода.
Сладко-тайная беда.
Неразменчиво прямой
ты идешь к себе домой,
на заветное крыльцо,
за запретное кольцо.
Там тебя тревожно ждут,
электричество зажгут,
на груди рассыпят смех
и с ресниц сцелуют снег…
В ваших окнах гаснет свет.
Гаснет четкий силуэт.
Гаснет сонная волна.
Остается тишина.
Остается навсегда
в тихих блестках резеда,
строгий вечер,
строгий век,
строгий-строгий первый снег…
[13] Вечер поэзии. Репертуарный сборник. Москва: Искусство, 1964.
В конце печальной эпопеи,
перевернувшей жизнь мою,
я на развалинах Помпеи,
ошеломленная, стою.
В нас человек взывает зверем,
мы в гибель красоты не верим.
Жестокость!
Парадокс!
Абсурд!
В последний миг последней боли
мы ждем предсмертной высшей воли,
вершащей справедливый суд.
Но вот лежит она под пеплом,
отторгнутым через века,
из огненного далека
с моим перекликаясь пеклом.
И, негодуя, и робея,
молила, плакала, ждала.
Любовь, заложница, Помпея,
зачем, в стихи макая перья,
такой прекрасной ты была?
За хлестнута глухой тоской я.
Нет, гибнуть не должно такое!
Ах, если бы! О, если бы…
Но под ногами — битый мрамор:
обломки дома или храма,
осколки жизни и судьбы.
Вернусь домой к одной себе я,
найду знакомого плебея
по телефону, доложив,
что хороша была Помпея!
А Рим…
Рим, Вечный город, жив.
Читать дальше