Лучше всего спится сразу после войны.
Перед войной на душе беспокойно. Будет? Не будет?
Откроешь окно. Над городом мечутся щупальца прожекторов.
И под дождем, не ведая куда, идут грузовики.
Кто-то разоряется по радио, а в перерывах играют марши.
В сейфах, в тройных засургученных пакетах, наготове планы мобилизации.
Что-то тебя пробуждает; все кажется, что разжигают небеса…
В войну тоже недоспишь. Обязательно что-нибудь стрясется.
Залает пулемет, ухнет мина, кусанет вошь.
А то кашу не подвезут, воды в окопе по колено. Или еще:
артподготовка. От нее тоже проснешься.
А когда выдастся полная, совсем безмолвная тишина,
тут тебе вдруг оторвет ногу. И опять пропал сон.
Не удивляйтесь, пожалуйста. Всю жизнь жил с двумя и вдруг
на тебе: одной как не бывало! Тут уж не заснешь просто с непривычки.
Лучше всего спится в первый день, когда кончится война.
Соловьи, и те вас не разбудят.
Штатские в такой день сбиваются с ног,
а солдат завалится, где придется. Лишь бы над ухом
не звонил будильник. И еще не будил солдата телефон.
А видит он во сне друзей, которые заснули, чтобы никогда
не проснуться.
О них ему снится больше всего.
В первый день после войны не очень-то хочется просыпаться.
Проснешься и не знаешь: смеяться, что все это
пережил и выжил. Или плакать?
Она не знала, как называется эта немецкая улица,
но все же остановилась и вышла из машины.
На тротуаре одиноко застыла брошенная коляска.
Старомодная, черная, на высоких колесах.
— Не стану заглядывать в нее, — сказала она себе, —
не загляну. Он бы испугался.
Да и что мне ему сказать, когда я не знаю по-немецки?!
Могу только сказать:
«Ду!»
И еще:
«Хенде хох!»
Но это не то. А ручки он все равно поднять не сможет,
они у него, верно, запеленованы.
Но я попробую. Я ему скажу:
«Ду! Тебе будет двадцать! Ду много кушать. Ду иметь много детей.
Ду лебен… Ты жить, ты другим жить давать.
Ты — малыш, ты — киндер!»
И все это ему сказала.
Коляска не ответила. Под ясно-голубой перинкой в ней лежал
фаустпатрон.
Кто его знает: это было или только будет?
С последней войны возвращался последний военный оркестр.
Три геликона, три баритона, литавры, барабан
и одна внештатная флейта.
За ними шел последний,
единственный капрал запаса.
И все старался идти в ногу.
Но с кем?
Капрал нес свернутое знамя, которое изъела
атомная пыль.
То было первое светящееся знамя на земле,
но дело было днем, и этого никто не видел.
«Ах, мейн гот, — причитал капрал. — Такой оркестр,
и ни одного мальчишки, бегущего следом…»
Утро, мы с тобой так любили утро…
Пурпурная тень, нависшая над садом,
расходилась в стороны, точно старый занавес.
А капустниц, сколько тут налетало капустниц!
А сколько солнца — пить его взахлеб!..
Мы с тобой, сын, ходили босиком
и плыли по мягкой траве, точно лодки;
зеленые волны, весенняя буря
заигрывала с нами и уносила все дальше и дальше.
Зеленые волны нескошенной травы,
море муравьев, кузнечиков, цикад,
и мы с тобою говорили, как восхитительно
стрекочет мир,
и говорили, что земля поет.
А ты, я помню, спрашивал меня, кто ночью плакал здесь,
что на листве осталось
столько слез.
Это случилось в маленьком захудалом кинотеатре
в одном городишке через месяц после войны.
Показывали кинохронику первых дней мира в Европе.
На экране был фельдмаршал Кейтель,
покидающий зал, где подписали капитуляцию,
и вокруг сверкали молнии — правда не от бога,
а от журналистов.
Помню яркий, слепящий фейерверк
на Трафальгар-сквер в Лондоне,
и вдруг в Москве и тотчас же в Нью-Йорке,
высокими струями била вода из фонтанов,
небо пламенело от радости,
Триумфальная арка в Париже была освещена дюжиной прожекторов,
Читать дальше