Здесь агрессия бедности в каждом квартале
окружала меня от угла до угла.
За рукав меня дёргали, рвали, хватали,
и погоня вконец извела, загнала.
И под всхлипы сибирских далёких гармоней,
и под «Славное море, священный Байкал»
убегал я от слова проклятого «моней» [1] Деньги (англ).
,
и от братьев по голоду я убегал.
Столько лет меня очередь лишь и кормила
чёрным хлебом с полынью — почти с беленой,
а теперь по пятам — все голодные мира
в обезумевшей очереди за мной.
Эти люди не знали, дыша раскалённо,
что я сам — из голодного ребятья,
что войной меня стукнуло и раскололо
так, что надвое — детство и надвое — я.
Я в трущобы входил. Две креольских наяды
были телохранительницами со мной.
Парики из Тайваня, зады и наряды
вызывали восторг босяков у пивной.
Здесь агрессия бедности сразу исчезла —
лишь дралась детвора, шоколадно гола,
и калека в лохмотьях поднёс мне «жервесу» [2] Пиво (исп).
,
мне поверив, что я не чумной, — из горла.
Здесь охотно снимались, в лачуги не прячась,
и в карманы не лезли, и нож не грозил.
Я был гость, а со мной «дос буэнас мучачас» [3] Две хорошие девочки (исп).
,
и никто у меня ничего не просил.
Мамы были строги, несмотря на субботу,
поднимали детишек, игравших в пыли,
и внушали со вздохом: «Пора на работу…»,
и детишки опять попрошайничать шли.
А на жалком заборе, сиявшем победно,
как реклама портняжной, где смокинги шьют,
хорохорился драный плакат: «Всё для бедных!» —
и на нём толстомордый предвыборный шут.
Я спросил у одной из наяд: «Что за рыло?»,
а она усмехнулась мне, как чудаку,
губы пальцем, прилипшим к помаде, прикрыла
и шепнула мне странное слово: «Фуку!»
Я спросил осторожно: «Фуку — это имя?»,
а она, убедившись, что я — обормот,
хохоча, заиграла боками тугими
и лукаво ответила: «Наоборот!»
И все нищие разом, зубами из стали
и беззубыми ртами грозя чужаку,
повернулись к плакату и захохотали,
повторяя, как дуя на свечку: «Фуку!»
И поёжился шут на плакате — из шайки
прочих рыл, обещающих всем чудеса,
рыл, которые словно с ножом попрошайки
у голодных вытягивают голоса.
Эти рыла, размноженные всезаборно,
ордена из народного голода льют,
из народного голода делают бомбы,
из народного голода смокинги шьют.
Не могу созерцать нищету умилённо.
Что мне сделать, чтоб тело моё или дух
разломать, как спасительный хлеб, на мильоны
крох, кусманов, горбушек, ломтей и краюх?
И в соборе готическом Санто-Доминго
две сестры — две наяды креольских ночей,
оробев неожиданно, с тайной заминкой
у мадонны поставили десять свечей.
Пояснила одна из печальных двойняшек
с каплей воска, светящейся на рукаве:
«За умерших сестрёнок и братиков наших.
Десять умерло. Выжили только мы две…»
И не грянул с небес ожидаемый голос,
лишь блеснула слеза на креольской скуле,
и прижался мой детский, российский мой голод
к необъятному голоду на земле…
— Только вы нас можете выручить, только вы… — ещё раз повторил мужчина с честными голубыми глазами, в ковбойке с протёртинками на воротнике, с брезентовым, не слишком полным, выцветшим рюкзаком за плечами.
Он держал за руку мальчика — тоненького, шмурыгающего носом, в коротеньких штанишках, в беленьких носочках, на одном из которых сиротливо зацепился репейник. У мальчика были такие же, только ещё более ясные голубые глаза, лучившиеся из-под льняной чёлки.
Этот незнакомый мне мужчина ранним утром пришёл в мою московскую квартиру со следующей историей. Он — инженер-судоремонтник, работает на Камчатке. Приехал с сыном в Москву в отпуск — их обокрали. Вытащили всё — деньги, документы. Знакомых в Москве нет, но я — его любимый поэт и, следовательно, самый близкий в Москве человек. Вот он и подумал, что я ему не откажу, если он попросит у меня деньги на два авиабилета до Петропавловска-на-Камчатке. А оттуда он мне их, конечно, немедленно вышлет телеграфом.
— Сынок, почитай дяде Жене его стихи… — ласково сказал мужчина. — Пусть он увидит, как у нас в семье его любят…
Мальчик пригладил чёлку ладошкой, выпрямился и начал звонко читать:
Читать дальше