3
На старом фронтонце убогом
вокзала заметно едва
название места: Берлога,
хоть значится Коноша-2.
Как будто тут, в скрюченных клеммах
цигарок раздув огоньки,
прошли с пентаграммой на шлемах
на мокрое дело ваньки.
И с веток снесенное
хрипло
шумит вразнобой воронье:
погибла Россия, погибла.
А всё остальное — вранье.
Плеяда любезных державе
багровых и синих огней
блестит в темноте — над ужами
сужающихся путей.
…Но если минуту, не дольше,
стоит тут состав испокон,
с три Франции, если не больше,
до Коноши-3 перегон,
считайте, что сослепу, спьяну
прибившись к чужому огню,
отстану, останусь, отстану,
отстану и не догоню.
Чтоб жизнь мельтешить перестала,
последние сроки дробя,
довольно тянуть одеяло
пространства опять на себя.
1996
Твой голос с хрипотцой от курева
любую ссору подытожит.
Кто уголком таким же Дурова,
как наш с тобой, похвастать может?
…Идешь ли на неиссякающий
источник лесом и дворами,
глядим ли на перегорающий
экран с худыми новостями,
бежит ли пес, всесильной лапою
снежок колючий загребая,
крадется ль кот бесшумной сапою
— жизнь, в общем, хороша любая;
особенно под ветхой кровлею
вконец запущенного дома,
то бишь отчизны обескровленной
с песком миров до окоёма.
1996
«По окоёму встали осени…»
Словно через фрамугу —
умершему за пять
лет перед этим — другу
стало, что мне сказать.
По окоёму встали осени
заставы черно-золотые;
да и повсюду в дело брошены
полки и части запасные.
И шаткие составы встречные,
летящие под семафоры;
и солидарные, увечные
пристанционных тварей своры
(да, все мы нынче безземельные,
кто язвенники, кто в шалмане
подводит под статью расстрельную
последний миллион в кармане);
и тот у полотна железного
куст припозднившейся ромашки
мелькающий… Не безуспешные
сии зарубки и запашки.
В передметельном потемнении
пространство, сделавшись свинцово,
дошло до белого каления.
Не дергайся, имей терпение.
И дело разрешится в слово.
«Нет, не поеду — хмуро, волгло…»
Нет, не поеду — хмуро, волгло.
Но вот уже трясемся всё же
в купе с каким-то бритым волком,
наемным киллером, похоже.
И дребезжащая открыта
в дыру космическую дверца,
что силой своего магнита
вытягивает магму сердца.
Выходишь затемно на старом
перроне в рытвинах глубоких
еще с времен тоталитарных,
скорее серых, чем жестоких.
На улице — где все бессрочно
почти друзья поумирали
и сосунки в трущобах блочных
диковиною нынче стали,
уже светает; припозднился:
листва осыпалась дотоле.
Когда-то ведь и я родился
при Джугашвили на престоле.
Жизнь прожужжала мимо уха.
На кнопку надавлю упрямо.
Слепая, мне по грудь, старуха
не сразу и откроет… Мама.
1996
Актриса кажется подростком,
бежит по сцене вдаль и вдоль,
а ночью худо спит на жестком:
гостиница — её юдоль.
Не скоро кончатся гастроли,
но, Боже мой, какая глушь,
как мало воздуха и воли,
и склонных к пониманью душ!
Никто ей здесь не знает цену.
В гримерной — сырость погребка.
Пытались долететь на сцену
два-три уклончивых хлопка…
(Но и потом, после работы,
плечистой приме не в пример,
закуришь — и не знаешь, кто ты:
нимфетка или пионер.)
Папье-маше, картонный ужин,
пустой сосуд из-под вина,
сундук брильянтов и жемчужин —
всё, всё дороже, чем она.
И впрямь, в подкрашенном известкой
её лице — какая соль?
Какая сладость в бюсте плоском?
В головке, стриженной под ноль?
«Некогда в Лa-Рошели ветер из Орлеана…»
Некогда в Лa-Рошели ветер из Орлеана
законопатил щели запахом океана.
Лучше любой закуски памятной в самом деле
тамошние моллюски; около цитадели
что-то, казалось, сильно серебряное вначале
чайки не поделили у буйков на причале.
Слышался в их синклите визг сладострастный или
«гадину раздавите!». Взяли и раздавили.
Читать дальше