И Дора счастливо обмякла,
целуя гамак:
«О, хам-м-м-ака!»
Так в детстве
все сладкое я обозначивал чмоканьем:
«М-м-мака!»
О, разноцветнокожее,
лишь на себя похожее,
мое многоро́динное,
к счастью, неразблагороденное,
душе не позволившее
себе на позорище
забыть для прославленности
о чьей-то раздавленности,
ради сценичности
исциничиться,
ради беспечности
забыть о вечности,
не дай душе изувечиться,
Отечество-Человечество!
По общему всеотечеству
под взглядами общих звезд
брели мы в обнимку к отельчику
через деревянненький мост.
И мост так печально поскрипывал,
как будто ему нас жаль,
и Дора шепнула, как вскрикнула:
«Еухенио, не уезжай!» —
«Ты что?» – я спросил огорошенно.
«Не бойся – вернешься потом.
Тебя там ждет нехорошее.
Я чувствую животом».
И вдруг из меня мне чуждое
прорвалось со злобой больной:
«Так значит – задание чуткое
тебе поручили со мной?!
Давно ли на них ты работаешь,
наемной любимой была?»
И Дора, как малый ребеночек,
сначала не поняла.
Потом придушила обида,
как будто надел ей петлю:
«Да я за тебя, mi querido,
боюсь, потому что люблю».
И бросилась к Амазонке
с прижатым к груди гамаком,
и скинула туфли швырком.
Как будто за гибелью в гонке,
бежала она босиком.
Потом началось швырянье
всего, что надето на ней,
так, если пантеру ранят, —
та рвется из шкуры своей.
Бежала освобожденной
от всех фотокамер, одежд.
Бежала новорожденной
от оскорбленных надежд.
Бежала, нещадно пораня
бесценные ноги свои,
бежала туда, где пираньи,
но нету жестокой любви.
И было мне стыдно и тошно,
ну хоть от себя откажись.
Как в душу проникло все то, что
я сам ненавидел всю жизнь!
Когда я догнал тебя, Дора,
я с неба услышал сигнал,
как будто у края позора
сбежавшую совесть догнал.
И замерла ты в просветленье,
вздохнула, прервав полет:
«Не становись на колени…
Тебе это так не идет».
Предчувствия любимых – как прозренья.
Оправданы любимых подозренья,
когда несчастье где-нибудь нас ждет —
и у чужих, и у родных ворот.
Я не гадал, что принесет тот август.
Какой позор, что трусость, или наглость,
или, скорей, их мстительный гибрид
в сановных старичках заговорит,
и арестуют приглашенных чехов,
на танках по-хозяйски в Прагу въехав,
и вот от этих воинских успехов
социализм, как Палах [10], сам сгорит.
Когда посол Добрынин так неловко,
глаза припрятав, ноту зачитал,
в руках дрожала мятая шифровка
о том, что государственный металл
(а сиречь танки – дружбы упаковка)
по просьбе чехов помогать им стал,
то Киссинджер не рвал и не метал,
а оченно довольно захихикал,
готовый для заслуженных каникул.
А я в то время, ну, не то что хныкал,
но чуть самоубийцею не стал.
И мне помог и голубь из Сантьяго,
и образ Доры – красота, отвага,
когда мой идеал – социализм —
вдруг развалился, падший символ блага,
где воры и убийцы завелись.
И мать моих двух мальчиков Мария,
которая мне сдаться не дала,
так срифмовалась с именем Россия,
как будто ею с девочек была.
Я буду счастлив за мой дух в потомках.
Пусть они будут
не слепцы в потемках,
пусть – ни слабцы
и ни в крутых подонках —
ответят
(не за чье-то «Very good!»):
«Мы Евтушенки.
А они не лгут».
Все в моей жизни горькие разводы
мне не давали от любви свободы.
Я не умею разлюбить любимых,
и потому я из живых —
не мнимых.
Когда на ногах нетвердых
мы с Дорой вернулись в отель,
она развернула сверток:
сравнить ли гамак и постель?
Повесив гамак на террасе,
была беззащитно гола.
Что делать мне с ней – я терялся,
когда меня вся обняла.
Вот это любви знак верный —
смущение рук и глаз,
когда каждый раз как первый
и словно последний раз.
Она не могла наглядеться,
лаская гамак, как во сне:
«Еухенио, это детство.
Иди в мое детство ко мне».
Она постелила в нем пончо,
светясь уголечками глаз:
«Не бойся. Гамак – это прочно»,
калачиком улеглась.
Она так дразняще качалась,
в короне созвездий взвита,
как дерзкая первоначальность
того, что зовут красота.
И вспомнил я, как в Гватемале,
где в поле маиса – цветы,
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу