так ждавшим эту сахарную кость —
что шум вокруг поэта был позорен —
как он себя использовать позволил?
Был Маркес мой любимец,
а не идол,
и Пастернака я ему не выдал:
«Но он не прятал «Доктора Живаго».
Он знал, что «корень красоты – отвага».
Он против игр циничных, лживых правил
любовь над всей политикой поставил.
Неужто вам всех высших чувств на свете
важней монтекки или капулетти?
Он разве начал сам скандал с романом?
Им бить друг друга стали в рвенье рьяном
капитализм с феодализмом русским,
а Пастернака позвоночник хрустнул…
Нет гениев, что все-таки остались,
использовать которых не пытались.
Но это не вина людей, а драма…
Мы завернем к могиле,
или прямо?»
«На кладбище», – сказал, подумав, Маркес, —
замолк в нем журналист.
Проснулся мастер.
Так бережно он шел,
войдя на кладбище,
как будто под ногами были клавиши.
Когда-то мой отец мне говорил:
«Запоминай, но не играя в судьи,
как люди ходят около могил,
и это тебе скажет, что за люди».
О золотую краску руки выпачкав,
шел романист-Мидас,
почти на цыпочках.
Фантазия искусства больше истины
и страны те, которые написаны
пером рассвобожденной гениальности,
реальней, может быть, самой реальности.
Шел Маркес.
Он тихохонько высмаркивался.
Вгляделся в нежный профиль неспроста,
и еле шевельнулись губы Маркеса:
«Какая на могиле чистота…»
Когда-то меня еле выпустили
на первый опасный выпас вдали,
где чуждые нам крокодилы
и крокодилицы,
как в школе мы все проходили,
советских людей ловцы,
а их любимое кушанье —
все ученики непослушные
и те, кто плохие пловцы.
И Доре сказал я на случай:
«Не смейся – внимательно слушай.
Найдя фотографии голые
совграждан и иностранок,
на Красной площади головы
им рубят всем спозаранок.
А если случится, что где-то
найдут с иностранками нас,
то, если мы и не раздеты,
кастрируют всех напоказ!»
И Дора,
само простодушье,
как будто ее что-то душит,
воскликнула:
«Ты мне как брат.
Ну как им такое не стыдно!
Ведь вместе и слышать обидно
два слова «поэт» и «кастрат».
Конечно, не в данной пародии
я это ей все изложил,
но и в ностальгии по Родине
страшок унизительный жил.
Я недооценивал Дору,
принявшую это всерьез,
и было в ней столько задору,
внушившего дрожь репортеру,
к нам сунувшему свой нос,
а с носом и скользкий вопрос.
Он пленку сам выдрал из «Никона»,
и жалкая морда захныкала,
а Дора
совсем не со зла,
но так, что он стал
как тухленький,
удар, куда надо,
туфелькой
преостренькой
нанесла.
Она объективы расквашивала.
Пунктир путешествия нашего
был, будто зигзагистый риск,
усеян отелей наклейками
и «хассенблатами», «лейками»,
разгвазданными ею вдрызг.
Все это ей будет засчитываться —
поэзии русской защитнице.
Не предугадать ей самой,
что станет она фотографом,
самою судьбою отобранным
из фотографируемой!
А вызванный полицейский,
сначала в нее полуцелясь,
стрелять не набрался сил —
на танго ее пригласил.
О, как они в танго кружились!
Он, по-буйволиному жилясь,
ее, как лиану, сгибал,
и звезды на небе крошились,
летя серпантином на бал.
И пели мальцы голоштанно,
и пальма навеселе
счастливо звенела, как штанга,
дрожа от ударов Пеле,
под танго, под танго, под танго,
морщинистая, как Ванга,
все видя без глаз на земле,
нас всех – от Байкала до Ганга,
не видя лишь призрака танка
под Прагой в предутренней мгле.
Но есть прорицательниц ясность
лишь в любящих. Только они
предвидят любимым опасность,
припрятанную в тени.
И даже за шуткой моею,
мной сказанной на ходу,
а как – я понять не сумею,
она уловила беду.
Откуда на Амазонке
такие берутся девчонки,
что могут и туфлей прелестно
в определенное место
умеючи засадить,
а после с ними полиция
танцует танго в Летиции,
не посадив за садизм!
Но парням из Корпуса мира,
приплывшим сюда на плоту,
пройти моей Доры мимо
было невмоготу.
Один хвастуном был могутным,
уж круче и некуда – крут.
Представился мне Воннегутом,
сказав мне, что папа – Курт.
Но к этому, словно ко вздору,
отнесся я потому,
что так он глядел на Дору,
как будто она без спору
принадлежала ему.
И я засмеялся: «Брось, парень.
Да это почти все равно
что будто бы я и Гагарин,
и сын его очень давно».
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу