Голос отцовский,
читающий на ночь Гомера по-гречески,
и колокольцы в Рязани, —
как это все так по-русски и по-человечески,
будто из сказки
грибы с глазами.
Это не страшно,
когда мы лишь нежные грешники,
а вот когда подлецы,
то подыщут для нас наказанье.
Кто?
Да и голос отцовский,
читающий на ночь Гомера по-гречески,
и колокольцы Рязани.
Детушек ваших кормите
и кашею гречневой,
и воспитуйте стихами,
спасительными, как образами.
Голос отцовский,
читающий на ночь Гомера по-гречески,
и колокольцы Рязани.
Наша Россия опомнится
и потихоньку подлечится,
будет достойна свободы
и новых сказаний,
лишь продержись, русский голос,
читающий детям Гомера по-гречески,
и продержитесь и вы,
колокольцы Рязани!
10 декабря 2011
Борис Чичибабин
1923, Кременчуг – 1994, Харьков
Учивший кротостью и мощью
B 1959 году, когда я впервые поехал в Харьков, Cлуцкий, сам харьковчанин, сказал мне, что первый человек, с кем я должен там познакомиться, – это Чичибабин, и в доказательство этой необходимости прочел его четыре строки: «Лестницы, коридоры, хитрые письмена. Красные помидоры кушайте без меня». В них была та необъяснимость, которая и есть поэзия. Тогдашний студент театрального училища Сережа Новожилов, ныне петербуржец, народный артист России, помог мне в первый же день разыскать дышавший на ладан настолько старенький домишко на Рымарской, что там даже водопроводная колонка была во дворе. Мы поднялись по лестнице с еле держащимися деревянными перилами, ведущей в нечто, похожее на чердак. Мы шли на песню, раздававшуюся оттуда под гитарные струны. Дверь даже не была заперта. За столом, на котором стояли полупустая бутылка водки, открытая консервная банка с кильками, два граненых стакана, сидели два человека: один – с гитарой, помоложе, другой – худущий, изможденный, в котором сразу угадал Чичибабина. Мы никогда раньше не встречались, но он явно узнал меня в лицо, полыхнув жгучей синевой из-под бровей, приложил палец к губам, чтобы не прерывать песню, подвинул нам два колченогих табурета и тихонечко плеснул остатки водки мне и Сереже в стоявшие рядом чайные чашки, не удивившись моему приходу, как будто я сам рано или поздно должен был его найти. Когда песня кончилась, крепко пожал руку своей костистой сильной рукой лагерного землекопа. «Ну, здравствуй, Евтушенко». С гитарой был угольно косматый, но не по-стиляжьи, а как-то по старообрядчески, парень с такими же угольными глазами и гитарой, представившийся кратко: – «Пугачев», – словно вынырнувший из метельного месива «Капитанской дочки», затем добавил: «Леша» и продолжил пение собственных, надо сказать, отчаянно удалых песен. А потом Чичибабин скомандовал: «Ну, теперь читай, Евтушенко». Так тогда знакомились поэты, как главы независимых равновеликих государств, осторожно, принюхиваясь – пахнет ли порохом войны друг от друга или… или, ну, скажем, кильками и черняшкой. Меня этот запах устраивал. Но Чичибабин тем не менее впился в меня недоверчивым, не допрашивающим, но пронзительным взглядом глаз, словно испытующим: что ты за человек и способен ли ты выдержать славу, которая на тебя смолоду свалилась? Так про глаза не говорят, но у него они были именно могучие. Одно никак не сопрягалось с его глазами, с его густой, буйной не по возрасту пшеничной копной волос – он был одет во все советско-усредненное, учрежденческое, конторское, нечто заготзерновское, жэковское, счетоводческое, чуть ли не акакие-акакиевичье, совсем не идущее к его горделивой осанке, как будто его насильно запихнули в эту смирительную одежонку. Потом я узнал, что он на самом деле работает кем-то вроде счетовода в грузовом таксопарке. А когда он стал читать свои стихи, расправив плечи и наполнившись неизвестно откуда взявшейся мощью, я вдруг понял, что в нем есть нечто древнерусское, но не холопье и не княжье, а что-то от вольного новгородца из тех, что собирались по вечевому колоколу, нечто от бродячего иконописца, от гусляра. Это были только что написанные стихи:
Как будто дело не в убитых
в безвестно канувших на Север,
и разве веку не в убыток
то зло, что он в сердцах посеял.
Пока есть бедность и богатство,
пока мы лгать не перестали,
и не отучимся бояться —
не умер Сталин.
Эти стихи звучали как анафема, заклинание, клятва. Он читал с такой обреченной истовостью, с такой обращенностью поверх продымленного дешевыми «гвоздиками» потолка, что, казалось, раздвигались стены его утлого жилища, и оно плыло, как мятежный струг, набрав в паруса вольготного ветра. О чем бы он ни читал тогда, даже если о любви, это было не просто нечто любовное, а проповеднически свободолюбивое. Я так и впился в него взглядом, не отрываясь, совершенно завороженный его личностью, а когда пришел в себя, увидел, что бывшая почти пустой комнатенка, оказывается, наполнилась многими людьми, словно явившимися из-под земли на его голос, как именно на набатный колокол, – и они сидели даже на полу или стояли, незамеченно войдя в незапертую дверь. Среди них помню прекрасную исполнительницу стихов и преподавательницу Сашу Лесникову, будущего режиссера Валю Ивченко, который впоследствии милостиво подарил мне из своего рассказа для моих стихов вымоленную мной изумительную строчку «крокодил, потрескавшийся от обид», поэта Марка Богославского и многих других – художников, студентов, ученых, инженеров. В тогдашнем Харькове голос Чичибабина был колоколом, будившим совесть, на который столькие тянулись. А ведь как прекрасно было бы, если в каждом городе, деревне был хоть один такой голос. И все это кончилось лишь к раннему утру, и меня провожала до гостиницы целая толпа «чичибабинцев». Все они спасали его своей любовью, когда ему приходилось худо, хотя это было не впервой.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу