Об отце Василия Травникова в рассказе написано, что «пережитые невзгоды и несправедливость вселили в него глубокую ненависть ко всякому существующему на земле порядку»: он бросился в разврат, пьянство, разрушая себя и все вокруг. Сын, напротив, «жил, страдал и ожесточался в совершенной трезвости». Впрочем, он опьянялся по-своему: словами, источником которых была злость: «жизнь его тяготила, она ему представлялась, исполненной тайной злости». Жизнь дала повод для злости и ожесточения, но он ожесточение культивировал, приходя от него в своеобразный восторг, сродни вдохновению.
Исследуя своего героя, автор отметил холодную трезвость (Муни бы сказал: «сухость») даже в годы ранней юности. Среди людей, его окружавших, Травников не почувствовал ни единой близкой души, в каждом находя изъян:
Жуковский, всеобщий любимец, казался ему неискренним ни в поэтической меланхолии, ни в слишком литературной шутливости; он не доверял учености Александра Тургенева, его раздражало тургеневское обжорство, так же как и запанибратство и влюбчивость <���…>; в Воейкове Травников угадал низость души; в мальчишеских фарсах над Василием Пушкиным он не находил ничего забавного: считал, что Пушкин не стоит даже насмешек.
Неспособность к дружбе, отсутствие потребности в другом проявилась у него задолго до того, как юность его омрачила смерть.
Зато живейшую симпатию Травникова вызвал лекарь Гилюс, прагматик и рационалист, задумавший «доказать научно невозможность бытия Божия». Он верно служил истине: резал больным в глаза правду, изучал природу со страстью патологоанатома: в кабинете его «где надо бы быть иконам, стоял скелет» который окружали «скелетики» бабочек и жуков.
Василий с Еленой любили гулять по кладбищу, где она собирала цветы для гербария, а он воспевал «их помертвелые, иссохлые красы». С той же острой наблюдательностью созерцал он тело возлюбленной, которую свела в гроб оспа: «Травников видел в гробу ее лицо, обезображенное иссиня-черными струпьями и застывшим гноем». Человеку сухому, лишенному веры и проблеска надежды, мир открывался в своем телесном безобразии и разложении. Так велико было отвращение Травникова к жизни, к радости жизни, что когда спустя годы он попытался сблизиться с дворовой, то «изобразил происшедшее в стихах, исполненных неистового омерзения и такого же натурализма (невозможно из них привести хотя бы небольшой отрывок)».
Он ощущал себя Каином на земле: «он ждал и хотел смерти», которая превратила бы его, наконец, в скелет, стерла в прах.
О сердце, колос пыльный!
К земле, костьми обильной,
Ты клонишься, дремля.
Теперь Ходасевич слишком хорошо знал, почему Муни замолчал: он не мог позволить себе писать «из злости и ожесточения», из отчаяния и тоски.
Ходасевич не видел в Василии Травникове ни предтечу, ни тем более учителя, но подозревал, что такая оценка будет сделана другими. Вокруг себя он наблюдал столько людей, черпавших вдохновение «из злости и ожесточения». Вот почему он кончил рассказ провокационным, ироничным вопросом: «Быть может, те, кого принято считать учениками Боратынского, в действительности учились у Травникова?»
Удивительно, что современники не расслышали боли, впрочем, мастерски закамуфлированной историко-литературной стилизацией, забавной пародией на историю литературы, на жанр жизнеописания. Но ведь улыбки они тоже не разглядели.
Целомудрие Ходасевича (касалось ли это религии или поэтического опыта) было столь велико, что он не мог писать о своих проблемах, но щедро наделял ими литературных персонажей, а «иначе Малороссия», как любили говаривать заносчивые юнцы Ходасевич и Муни.
Вместе они вошли в литературу, «неопытные юноши, нечаянно зачерпнувшие <���…> каплю запредельной стихии», разделившие счастье быть связанными рифмой. И ушли вместе, на гребне новой эпохи, сбившей с ног Муни в первую мировую, а Ходасевича — в первые месяцы второй мировой войны.
И в историю литературы они войдут вместе: в молодости часто вел Муни, в историю литературы Ходасевич ведет Муни за собой. В новейшей Антологии серебряного века стихи Муни следуют за стихами Ходасевича, а в биографической справке, которой М. Л. Гаспаров предварил подборку, написано:
Самуил Викторович Киссин (псевдоним — Муни) остался в истории поэзии как литературный спутник Ходасевича Они близко дружили, вместе вели богемную жизнь в Москве до конца 1900-х годов. <���Следует цитата из книги Андрея Белого.> Стихи Муни тоже напоминают раннего Ходасевича: пессимизм, ориентация на эпоху Пушкина и Баратынского, влияние Белого и Сологуба, для оттенениа, стилизованные любовно-альбомные стихи, только немного больше мистики и быта. Даже приводимое стихотворение об авиаторе имеет параллель у Ходасевича [265].
Читать дальше