«Деревня, а по сути дела — весь…»
Деревня, а по сути дела — весь.
История не проходила здесь.
Не то двадцатый век, не то двадцатый
до Рождества Христова, и стрельчатый
готический седой сосновый бор
гудит с тех пор и до сих пор.
Не то двадцатый век, не то второй.
Забытая старинною игрой
в историю
извечная избенка
и тихий безнадежный плач ребенка.
Земля и небо. Между — человек.
Деталей нет. Невесть который век.
«Плохие времена тем хороши…»
Плохие времена тем хороши,
что выявленью качества души
способствуют и казни, и война,
и глад, и мор — плохие времена.
Пока ты цел, пока ты сыт, здоров,
не зван в суды, не вызвал докторов,
неведомы твой потолок и цель,
параметры — темны, пока ты цел.
Когда ты бит, когда тебя трясут,
и заедает вошь, и мучит суд,
ты бытию предпочитаешь быт.
Все выясняется, когда ты бит.
Но иногда все существо твое
предпочитает все же
бытие,
и власть теряет над людьми беда,
когда бывает это иногда.
«Десятилетье Двадцатого съезда…»
Десятилетье Двадцатого съезда,
ставшего личной моей судьбой,
праздную наедине с собой.
Все-таки был ты. Тебя провели.
Меж Девятнадцатым и Двадцать первым —
громом с неба, ударом по нервам,
восстановлением ленинских норм
и возвращеньем истории в книги,
съезд, возгласивший великие сдвиги!
Все-таки был ты. И я исходил
из твоих прений, докладов, решений
для своих личных побед и свершений.
Ныне, когда поняли все,
что из истории, словно из песни,
слово — не выкинь, хоть лопни и тресни,
я утверждаю: все же ты был,
в самом конце зимы, у истока,
в самом начале весеннего срока.
Зубы крепко, как члены в президиуме,
заседали в его челюстях.
В полном здравии, в лучшем виде, уме,
здоровяк, спортсмен, холостяк,
воплощенный здравый рассудок,
доставала, мастер, мастак,
десяти минуток из суток
не живущий просто так.
Золотеющий лучшим колосом
во общественном во снопу,
хорошо поставленным голосом
привлекает к себе толпу.
Хорошо проверенным фактом
сокрушает противника он,
мерой, верой, тоном и тактом,
как гранатами, вооружен.
Шкалик, им за обедом выпитый,
вдохновляет его на дела.
И костюм сидит, словно вылитый,
и сигара сгорает дотла.
Нервы в полном порядке, и совесть
тоже в полном порядке.
Вот он, этой эпохи новость,
первый овощ, вскочивший на грядке.
«Девушки, достигнув восемнадцати…»
Девушки, достигнув восемнадцати,
жаждут красоваться и лобзать.
Юноши, достигнув восемнадцати,
не хотят
в историю влезать.
Нет, не в милицейскую историю,
а в большую русскую историю,
в пятитомного Ключевского,
в том шестой,
и в тридцатитомного огромного
Соловьева.
Хочется им легкой и простой
жизни
без размаха и объема.
Да, устали от пяти томов,
и от курса краткого устали,
и портянок не перемотали
у горячих батарей домов
свежевыстроенных, кооперативных.
Нынче мало глупых и активных.
Валяют Ваньку. Но Ваньке валянье —
вострый нож. Вострее ножа.
И Ванька начинает вилянье
на самой грани. У рубежа.
На грани смерти и несмерти,
там, где граничат жизнь и нежизнь,
Ванька, разобравшись в предмете,
шепчет себе то «Встань!», то «Ложись!».
Он то встанет, то сядет, то ляжет,
то растерян, то снова рьян.
Только никто ему не скажет:
— Иди, Ванюша! Гуляй, Иван!
В чем вина его? За что валяют
и распрямиться не позволяют?
За что пинают, ногами бьют
и приподняться не дают?
Ванька встревожен и недоволен,
но понимает, что одинок.
А один — в поле не воин.
Вот его снова валят с ног.
Снова валят и снова валяют,
снова кричат, что Ванька — дурак,
и нервы Ванькины гуляют,
а делать — что?
А быть-то — как?
Довертелась земля до ручки,
докрутилась до кнопки земля.
Как нажмут — превратятся в тучки
океаны
и в пыль — поля.
Вижу, вижу, чувствую контуры
этой самой, секретной комнаты.
Вижу кнопку. Вижу щит.
У щита человек сидит.
Читать дальше