«Заснеженный Крылов насупился над басней…»
Заснеженный Крылов насупился над басней,
а книгу завалил крещенский снегопад.
В единственном саду, что может быть опасней,
стоять среди зимы, как тридцать лет назад?
Такая пустота раскинута в аллеях,
и временный надзор решетки над рекой,
в единственном саду нет правых, нету левых,
куда ни поверни — дойдешь до Моховой.
Вернувшись с похорон сварливого провидца,
перемешаем спирт с кладбищенской землей,
в единственном саду все может повториться,
но только не сейчас, а после нас с тобой.
Холодные мосты следят за ледоколом,
что свежим трауром фарватер проложил,
что басней сбудется, что станет протоколом,
определит Крылов — он вместе с нами жил.
В прапамяти Невы, решетки и мартышки,
мы вместе, ни один пока не отличим.
Так записал Крылов в своей тяжелой книжке,
в единственном саду предстанем перед ним.
На теплоходик «Волгобалт»
я провожал жену и сына.
Нас словно кто-то оболгал —
и маялась душа, повинна.
Вокруг шумел морской вокзал,
но в ресторане было пусто,
сквозняк над нами полоскал
паласы, и качалась люстра.
А сталинский могучий флот
несокрушимою эскадрой
свершал последний переход
на фреске тесной и нарядной.
Флажками говорил «Марат»,
и желтый адмиральский катер
мутил меня, что лимонад,
покуда плыл за дебаркадер.
Флот уходил в последний бой:
«Гангут» пылал, «Марат» дымился,
и я разгромлен был судьбой
и нестерпимо утомился.
Я думал мальчику сказать,
что виноват, и взять на плечи,
но трудных губ не мог разжать
и поступил куда полегче.
Купил пирожных, и пивка,
и заливную осетрину,
и вот теперь, издалека,
что я скажу об этом сыну?
Прости, что падший адмирал
губами не припал к матроске
твоей, что мало целовал
твои горячие ладошки.
Прости, разболтанный линкор
забыл в сраженье об эсминце,
и опрокинутый ликер
залил на галстуке «Вестминстер».
Милорд, матросик мой, малыш,
запомни этот день в норд-весте.
Я знаю — ты не укоришь
меня в обдуманном злодействе.
Но сам себе я говорю:
«О, деточка, милорд, матросик,
за то я и сейчас горю,
что слышу долгий отголосок
невнятной жалобы твоей —
вот до отплытия минута,
и грохот якорных цепей,
и гибель старого „Гангута“».
«Легкий снежок прогулки…»
Легкий снежок прогулки
между двумя метро.
Все мы твои придурки,
как без тебя мертво!
Что же? Бери за ворот
и говори: «Люби!»
Шелковый бант приколот,
только не отступи.
Хочешь — стяну потуже?
Дай — распущу совсем!
Или верни мне душу,
или назначь никем.
СТИХИ О РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
Был я в городе Старая Русса.
Достоевский писал там Иисуса,
что на Митю-Алешу разъят.
Вез меня теплоход-агитатор,
вез он лекцию, танцы и театр —
обслужить наливной земснаряд.
Это было июнем холодным,
что потворствовал лишь земноводным.
Дождик шел девять суток подряд.
Воскресение. Троица, праздник,
и немало усилий напрасных —
обслужить наливной земснаряд.
Трезвым был земснарядовский сторож,
ленинградский блокадник-заморыш,
поселившийся в этих местах.
Да еще замполит, постаревший
прежде срока, и сам Достоевский
с неразборчивой фразой в устах.
Дело в том, что салон теплохода
разукрасили так для похода:
диаграммы, плакаты, флажки.
А над ними висели портреты:
фраки, бороды и эполеты —
всей России вершки-корешки.
Здесь висели Толстой, Маяковский,
дважды Пушкин, однажды Жуковский —
всякий гений и всякий талант.
Даже Гнедич; конечно, — Белинский,
Горький в позе стоял исполинской,
и, естественно, местный гигант.
Он глядел, эпилептик, мучитель,
бил в глаза ему мощный юпитер,
а к двенадцати зал опустел.
Свет погас, и могучие тени
пролегли от угла, где Есенин,
до угла, где Некрасов висел.
Повернул теплоход-агитатор,
увозя просвещенье и театр,
и зашлепал по рекам назад.
Шел в столицу он, спали актеры,
спали реки, плотины, озера…
Захрапел наливной земснаряд.
Спало слово в земле новгородской,
спали книги на полке громоздкой,
задремал Волго-Балта канал,
замполит, капитан засыпали,
спали гении в чистой печали,
лишь один Достоевский не спал.
Читать дальше