Однажды Вадим указал мне на одно место во второй части «Записок». Это было место столкновения героя с офицером в биллиардной:
Я испугался не десяти вершков росту и не того, что меня больно прибьют и в окно спустят; физической храбрости, право, хватило бы; но нравственной храбрости недостало. Я испугался того, что меня все присутствующие, начиная от нахала маркера до последнего протухлого и угреватого чиновничишки, тут же увивающегося, с воротником из сала, – не поймут и осмеют, когда я буду протестовать и заговорю с ними языком литературным. Потому что о пункте чести, то есть не о чести, а о пункте чести (point d’hononeur), у нас до сих пор иначе ведь и разговаривать нельзя, как языком литературным. На обыкновенном языке о “пункте чести” не упоминается. Я вполне был уверен (чутье-то действительности, несмотря на весь романтизм!), что они просто лопнут со смеха…
Восторгаясь, Вадим разъяснял мне: – На обыкновенном языке о «пункте чести» не упоминается – у нас , понимаешь? Понимаешь, как замечательно сказано!
Что-то во мне противилось разделить восторг Вадима. Во-первых, я подозревал (не без основания), что Вадим тут имеет в виду личное: он был трус, то есть осторожный в общественной жизни человек, и призывал найти оправдание своей гражданской трусости у Достоевского. Во-вторых, тут опять было такого рода воспевание низа, которое было как-то уж слишком безыдейно. Но такова была трактовка Кожиновым «Записок из подполья», этой бесконечно сложной, противоречивой, многослойной вещи, по сравнению с которой остальные произведения Достоевского кажутся двухмерными. Разумеется, он брал только одну сторону произведения, да и то на свой манер, но – теперь я признаю это – манер этот не был ни сентиметален, ни пустословен. Это был манер оправдать в человеке все, абсолютно все, что в нем неприятного и неприглядного, как бы ни были расхлябаны его поступки с точки зрения «высоких» моральных и этических христианских (не забудем это слово) ценностей. Такова была, согласно Вадиму, высочайшая гуманность Достоевского на русский всепрощающий манер, бросающий вызов всем законностям, включая законности моральные. Такова была русская, пренебрегающая общественными законами гуманность, которая ясно указывала на полную свою инаковость по сравнению с законными гуманностями Запада.
Но тут, конечно, не было романтического порыва в идеализм, над которым подпольный человек хоть и издевается, но который неотделим от его натуры, и в этом состояла позиция Вадима: он брал от Достоевского только ту его сторону, которая состоит в издевательском признании стороны российской жизни, для которой все эти европейские твердые правила «пункта чести» только пустопорожние слова. Такова была ревизия Кожиновым Достоевского – и я, сегодняшний, умудренный долгой жизнью, признавая ее однобокость, признаю ее, увы, реалистичность.
Продолжая об иррациональности низа. В нашем кругу царило особенное настроение. Например, в одном из наших гуляний, которые состояли из завихренных переездов из квартиры в квартиру, чтения стихов и питья, кто-то обнаруживал, что у него из кармана пальто пропали деньги. Начинались полупьяные негодующие восклицания, кто-то был уже готов к обыску, кто-то был готов к драке, но тут Битов, вяло махнув рукой, произносил: а-а, украсть всякий может – и внезапно наступала пауза, затем всё взрывалось смехом, и все начинали говорить Битову, как они его любят. Замечание Битова внезапно сводило все на иной уровень реальности – именно сводило – поскольку реальность всегда находится внизу, ниже нас, и, как правило, доступна глазу не обывателя, но художника. Реальность отсутствовала все годы советской жизни, замененная соцреалистической реальностью, но теперь наступало иное время, и наша реакция заключалась в безудержном и как можно более бездонном броске в эту самую реальность.
Вот еще характерный эпизод из прошлого. В то время в Москву принялись наезжать западные специалисты по русской литературе, и именно молодые, еще не сделавшие академическую карьеру. Западные люди как-то особенно умеют сочетать бизнес с романтикой, а что могло быть романтичней общения с «эдакими» советскими писателями, то есть с такими, у которых уже есть имя, потому что они сумели опубликоваться, а с другой стороны, у них трения с советским официозом? Какой тут материал можно было собрать для продвижения карьеры (неопубликованные фрондеры котировки не имели). Так в нашем кругу появилась на недолгое время некая Присцилла Мейер из какого-то небольшого американского колледжа. Эта самая Присцилла, вообще говоря, ставила на Гладилина, но коль скоро ее кто-то познакомил с Кожиновым, почему же нет, эти люди тоже интересны , и с чисто американской восторженной улыбкой она один раз даже приняла участие в нашем гулянии. Только это гуляние не так уж хорошо для нее закончилось, потому что пьяные Кожинов и Битов в какой-то момент просто забыли ее посреди студеной зимней московской улицы, бросили, как бросают ненужное тряпье, посреди незнакомого города, сели в такси и укатили. Это как-то особенно поразило американочку, которая думала, что ее принимают всем русским сердцем, и ведь действительно еще буквально полминуты назад говорились в ее присутствие какие-то умные вещи, которые она лихорадочно пыталась запомнить, читались стихи… Все это настолько не укладывалось в ее честной американской голове, что на следующий день она раздобыла телефон Вадима и попыталась ему позвонить, выяснить, не произошла ли здесь какая-то непонятная ей ошибка. Но настоящая ее ошибка была звонить Вадиму домой, потому что, как истинный реалист, Вадим не желал никаких звонков от иностранцев. Поэтому он притворился, будто нет слышимости, алё-алё, и положил трубку.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу