Иногда и сейчас, когда читаю эти статьи, меня захлестывает раздражение. На его стремление видеть во всем, ну просто во всем, некий этический смысл, человеческую подкладку и, главное, на его вечную облаченность во «фрак протеста» (так это называла наша подруга Наталья Андреевна Старостина), отделяющий его от того, что называется «мы», – от «своих». Он, по моему мнению, слишком готов был винить этих «своих», замечать исключительно «наши» высокомерие и снобизм, пренебрегая бо́льшей картиной, той, в непривлекательном виде которой виноваты совсем не только «мы».
И когда это раздражение, это чувство, меня охватывает, мне становится лучше. Потому что это значит, что эти тексты живы, что с ними можно спорить, что его фобии, предубеждения и его правота не выветрились из этих строчек или, наоборот, не окаменели и не стали скукоженным прошлым, как камушки и ракушки на картинах Дмитрия Краснопевцева, висевших над диваном в квартире нашего друга, где мы когда-то проводили уйму времени. Мы сидели на этом диване и смотрели видак. Первый «свой», а не видеосалонный, видак, который мы видели в жизни. «Мэд Макс», «Эффи Брист», «Сатирикон» Феллини, «48 часов», «Механический апельсин». Извините, отвлеклась.
А с его стихами вот как получается. Я знаю те места («Снеговик», «Марсиане в застенках генштаба», «Тот сильней Сильвестра Сталлоне», переложения Элиота и Фроста), где Гриша – великий, без преувеличения, поэт. Но я так любила его длинные ранние стихи. Те, которые он позже иронически посвятил памяти автора переложения мифов для детей Н. А. Куна. Я помню, как он мне читал «с жестами и иллюстрациями» («“И такую же кожу плеча своего я, просыпаясь, целую” – себя вполне можно поцеловать в плечо, видишь, даже особо выгибаться не надо, смотри»). Я помню, как, восемнадцати-девятнадцати-двадцатилетняя, твердила про себя строчки из стихотворения «Итака»: «То время, когда некуда идти, и есть Итака. Если это вечер, то, значит, вечер есть конец пути». И еще я помню вид на голые ветви деревьев Нескучного сада из окна той кухни, где поздним зимним утром 1994 года он сказал, что все поменял, что теперь будут совсем другие стихи, отличающиеся от предыдущих так, как стихи отличаются от не-стихов. В 1995-м и 1996-м он написал очень для себя много – два десятка стихотворений и маленькую трагедию «Генрих и Семен», цикл переложений из Катулла с бесспорно лучшим переводом «Odi et amo»:
И ЛИШЬ БЫ ВРОЗЬ, И ЛЬНУ.
МНЕ СКАЖУТ: ЧТО Ж ТЫ ТАК?
ВОТ ТАК, ОДНАКО, —
И ЭТО ПЫТКА.
Он перешел на краткость, на ускользающую, но ощутимую четкость – как при вспышке фотоаппарата резкость нашего взгляда увеличивается и мы видим предметы как будто полностью очищенными от лишнего.
Это, конечно, и есть то, что считается «поэзией Дашевского». Но во мне до сих пор живет тоска по его давнему победительному многословию, вернее, по его юношеской вере в то, что сказать еще можно много чего разного.
Я, кстати, несу ответственность за утрату нескольких стихотворений – из тех, давних, длинных. Это были страниц семь, напечатанных в начале 1985 года на пишущей машинке моего отца. Без копирки. Одно из них Гриша потом восстановил, опубликовал («Темнеет. На полу под елкой иголки гуще, чем на ней») и даже посвятил его мне, но там было еще несколько. Я помню, кому отдала эти странички. Но ни человека этого больше нет, ни квартиры, где они хранились, больше нет, так что уж тут. Вячеслав Всеволодович Иванов когда-то сказал мне в интервью, что у всякого большого поэта должна быть настоящая «утраченная рукопись». Сам он, например, верил в достоверность, а не легендарность существовавшей будто бы и потерянной пастернаковской «второй книги». Вот и у Гриши была утраченная рукопись. Он никогда о ней не жалел.
А вообще-то, главная причина, по которой я – не самый интересный вспоминатель Гриши, – слишком хорошо знаю, что он бы прилюдного вспоминания, мягко говоря, не одобрил. Не одобрил того, что, собственно, составляет жанр воспоминаний и делает их читабельными. Все эти рассказы о «случаях», «байки» (Боже, как он ненавидел это слово!), анекдоты из жизни. Дело для него было даже не в нарушении приватности (хотя и это тоже), но в возможности интерпретации другими его жизни, его прошлого. Единственная огромная, с взаимными «ах так!», моими рыданиями и его специальным белым голосом ссора между нами произошла (уже в последние годы) как раз из-за этого. Из-за того, что я, болтая, рассказала кому-то какие-то эпизоды нашей юности (совсем не интимные – что-то про многолюдные кутежи на какой-то даче, пьяные приводы в милицию и вроде того), как-то неправильно употребив объединительное «мы», переведя туда Гришу и кого-то, кто был ему дорог, – в категорию, в общность, в которой он не хотел значиться.
Читать дальше