ЧАДО В СКРИПИЧНОМ ФУТЛЯРЕ.
СКРИПОЧКА В КОЛЫБЕЛИ.
ЧТО МЫ ЕЩЕ НЕ СЫГРАЛИ?
С КЕМ МЫ ЕЩЕ НЕ СПЕЛИ?
ПЛАЧУЩУЮ, УСПОКОЙТЕ
МУЗЫКУ, МУЗЫКАНТЫ!
БЛИЗИТСЯ К ЛАСКОВОЙ КОДЕ
НАШЕ КОЛЫБЕЛЬКАНТО.
Словцо «колыбельканто» давно дожидалось в шкатулке Орудия Языка. И до чего же Орудие было радо, что смогло застегнуть стишок на такую нарядную пуговку! А что? Вон у скрипки клезмера в витрине музея вся дека перламутром отделана.
Стишок написался. Делаешь шаг в сторону – полюбоваться им. Красотища! Всё к месту: смычковое легато пропущенных ударений, колыбельный распев ударных аааааа, призывающие к тишине ччч… А неологизм, так ли он нео-? С трепетом печатаешь «колыбельканто» в поисковой строчке Яндекса. Вздыхаешь с облегчением: ноль результатов. С разбегу начинаешь читать статьи о бельканто. Узнаёшь, что в XVIII веке упражнения для развития этой техники надо было петь, держа перед собой зажжённую свечу. И её огонь должен был оставаться ровным. Память тащит это в свою копилку, кладёт рядом с фарфоровой чашкой на тыльной стороне ладони маленькой Цветаевой (урок фортепиано, упражнение для ровного ведения кисти). Может быть, это будущий стишок? Поживём – услышим.
Анна Наринская
Не проспать бюргеля: к четвертой годовщине смерти Григория Дашевского
Как познакомились, не помню, помню, как подружились. В университетской курилке меня, первокурсницу, старшие студенты позвали в кино. Не просто какие-то там старшие студенты, а те, с которыми только и хотелось быть. Заметная, держащаяся сама по себе компания на удивление – для насквозь девичьего филфака – с преобладающим мужским составом. Все такие подчеркнуто особенные, говорящие почти исключительно друг с другом, всегда в клубах сигаретного дыма, всегда немного напевающие «Битлз», или цитирующие Бродского, или обсуждающие «вписку на Казюкасе» (ни одного слова в этом выражении я не понимала, ни одного).
Это был, например, ноябрь моего первого курса, и они – в порядке каприза – позвали меня в кино. Одна из них, слегка мне знакомая девушка с очень туго затянутыми в пучок волосами (тогда, в эпоху взбитых локонов, это производило впечатление), ткнула в меня, сидевшую в курилке от них поодаль и притворявшуюся, что читаю, пальцем и сказала: «И ее давайте возьмем, она хорошая девочка». Ровно насколько я считаю это унизительным сегодня, настолько я была счастлива тогда (то есть – в обоих случаях – очень-очень).
Когда я явилась на назначенное место в назначенный вечерний час, компания желающих идти в кино уже рассосалась, и там был только он. До этого мы почти не разговаривали, только здоровались, но я все про него знала. Что он пишет стихи, что учится на классическом отделении и что все-все в этой выпендрежной компании относятся к нему особо восторженно. И что одна старшекурсница, забеременев, специально ходила ежедневно на него смотреть, потому что, говорила она, беременным полезно хотя бы раз в день глядеть на красивое. А он был очень красивый. Тогда еще не изысканно и декадентски-болезненно, как позже, когда болезнь дала себя знать в полную силу, а наотмашь, в лоб. Очень голубые огромные глаза, умопомрачительный склад губ, точный (не точеный, а именно точный) профиль – ну и какие-то щеки наличествовали, в отличие от потом.
Ну что ж, сказал он, пошли вдвоем тогда. И мы сначала пошли до остановки (Гриша ходил прихрамывая, даже тростью еще не пользовался), а потом поехали на автобусе в кинотеатр «Литва» на дурацкий итальянский фильм «Спасите «Конкорд»!», который к этому моменту крутился в прокате уже чуть ли не пятый год. И, наверное, будет страшной пошлостью сказать, что с тех пор мы так или иначе не расставались тридцать лет, но я напишу так, потому что это будет пусть пошлая, но правда.
Такая длинная и почти равномерно интенсивная дружба дает большое искажение зрения. Я понимаю, что главные для меня воспоминания о Грише – это совсем не «главные» в принципе воспоминания о нем. И я знаю, что я не совсем точно могу оценить его и как поэта, и как публициста. Особенно последнее – я вообще его статьями была по большей части недовольна, они мне часто казались не до конца «о том». Как будто из наших обсуждений тех самых книг и идей, о которых он писал, при переносе на бумагу исчезало что-то очень обаятельное, не знаю, возможно, легкомыслие.
Теперь я знаю, я уверена, что изъятие этого легкомыслия и намеренная прямолинейность Гришиных журналистских высказываний – это была сознательная тренировка готовности, движение к последней прямоте. А тогда я думала: что ж он так серьезничает и, главное, морализаторствует, – и я, бывало, даже злилась.
Читать дальше