Я уж не говорю о более ранней «Митиной любви», в которой Митя стреляется от тех вещей, которые любой подросток переживает несколько раз, переживает спокойно и под конец даже не без удовольствия, поскольку это хоть как-то разнообразит уже более-менее устоявшуюся жизнь.
Любой ценой уничтожить счастье героев, желание любой ценой произвести мрачный и роковой финал, разумеется, лежит в мироощущении человека, изначально видящего жизнь как катастрофу, мыслящего ее как катастрофу и принадлежащего к обреченному классу. В нашем случае эта обреченность простирается еще дальше. Потому что, глядя на усиливающийся и сгущающийся буквально с каждым днем абсурд происходящего, мы понимаем, что заканчивается не советская и не наша с вами жизнь, не наш класс – заканчивается определенная цивилизация. И в этом смысле Бунин «Окаянных дней» и, более того, Бунин «Господина из Сан-Франциско» нам понятен абсолютно. Нам вместе с ним внятно ощущение антропологической катастрофы. И вот за это ощущение антропологической катастрофы, караулящей на каждом углу, мы готовы простить ему натянутость сюжетов, повышенное и явно патологическое (здесь можно, пожалуй, согласиться с Набоковым) внимание к патологическим же типам. К женщинам, не знающим, чего они хотят, к мужчинам, не могущим никак взять свою жизнь в руки. Мы прощаем ему эту вечную атмосферу с одной стороны праздника, а с другой – похорон, с этим непременным сочетанием. Прощаем даже невероятную стилистическую избыточность.
Когда мне приходится читать «Господина из Сан- Франциско» (1915), я испытываю определенную неловкость не только от великолепной избыточной инструментовки этого рассказа, не только от его абсолютно серебряновековой пряной пошлости многословия, библейских аллюзий, библейского же музыкального слога, но испытываю неловкость прежде всего от того, что автор гробит своего героя абсолютно ни за что. Этот американец, который всю жизнь трудился, копил и теперь должен почему-то в рамках бунинского эсхатологизма за это расплатиться, не вызывает у меня ничего, кроме сострадания. Более того, в эпиграфе «Горе тебе, Вавилон, город крепкий», в описании парохода, который вот-вот потонет, в постоянном подчеркивании слова «крепкий», когда заходит речь о голове американца, о напитке, о ветре (то есть все крепкое должно погибнуть), – в этом видится некоторая отсылка к ненавидимому Буниным, но все-таки его современнику Блоку, который после гибели «Титаника» записал в дневнике ни много ни мало: «Слава богу, есть еще океан». Я вижу здесь некоторое смутное злорадство человека, чья внутренняя постоянная обреченность срезонировала наконец с чьей- то чужой гибелью. Так и Бунин – он потому так ценит катастрофы в мире и так любит описывать катастрофически завершающуюся любовь, что это гармонирует с его ощущением человека, чья усадьба распалась, чья семья обнищала, чья работа оказалась не нужна и, наконец, чья страна гибнет на глазах.
В этом смысле Бунин – наш родной писатель еще и потому, что он первый, кто почувствовал в упадке не столько ужас, сколько повод для речей, утешения и пиршества. Его главная поэма «Листопад», которая удостоилась Пушкинской премии (впоследствии он ее же получил за «Песнь о Гайавате»), – это удивительное свидетельство того, что увядание для Бунина и трагедия для Бунина не столько повод отчаяться, сколько повод сделать из этого некое почти пиршество. Ведь этот «Лес, словно терем расписной, / Лиловый, золотой, багряный» – самые зацитированные две бунинские строчки – это мощный символ умирания, символ гибели. И это праздничное умирание, эта гибель и есть главная бунинская тема. Посмотрите, с каким восторгом, с каким, страшно сказать, аппетитом описывает он корабль, тяжко преодолевающий ночь, мрак, бурю! Посмотрите, какие роскошные предметы обстановки, какие хрустальные висюльки, какие рубашки с пластроном! Как Бунину ужасно нравится все это, обреченное гибели вот сейчас! Более того, какой-то уже почти неприкрытой некроманией веет от того, как он убивает разнообразными способами все любящее и цветущее. В этом видится не столько патология, сколько месть за собственную жизнь, с самого начала поруганную.
Если бы меня спросили, кто сегодня самый близкий Бунину писатель, я бы ответил – Петрушевская. Петрушевская, будучи, по-моему, единственным гениальным прозаиком сегодня, непосредственно наследует Бунину в очень важной интенции, и интенция эта – страшное желание предъявить счет за собственную поруганную жизнь и удвоенное отчаяние от того, что предъявить этот счет некому. У Петрушевской это особенно отчетливо слышится в блестящем рассказе «Кто ответит?». Это же, собственно говоря, особенно видно и у Бунина.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу