Софья Андреевна записала в дневнике, как, переписывая «Воскресение», была возмущена «умышленным цинизмом в описании православной службы» (СТ-Дн., I, 444). Описывая Евхаристию в тюремной церкви, Толстой изобразил главное таинство православия как нелепый магический обряд. В следующей главе он обвинил церковь в кощунстве и измене букве и духу учения Христа. Подлинная цель государственных религий, по Толстому, – побудить верующего перестать прислушиваться к голосу собственной совести, чтобы он мог продолжать вести безнравственный образ жизни и поддерживать жестокую и несправедливую систему власти.
Разумеется, эти главы не могли быть напечатаны в подцензурном издании. Но Толстой разрешил Черткову включить их в свое издание романа. Тысячи копий полного текста немедленно разошлись по всей России. Читатели гектографировали недостающие страницы и вставляли их в купленные экземпляры.
Официальная церковь была вынуждена реагировать. После года размышлений и обсуждений и, как полагают некоторые современные историки, вопреки желанию Победоносцева Святейший синод в феврале 1901 года издал определение, осуждающее Толстого. Документ был составлен с намеренной двусмысленностью: по сути, это, конечно, отлучение от церкви, но само слово «отлучение» ни разу не употребляется. Напротив, Синод выражал сожаление, что Толстой прервал свою связь с церковью, и надежду – что он вернется в ее лоно. В любом случае, это был серьезный акт, ставивший Толстого вне закона в собственной стране и в то же время дополнительно поднимавший его репутацию в глазах значительной части общества, враждебно настроенного к церкви и трону.
Толстой не был вполне уверен в смысле определения. Он спрашивал друзей, предали ли его анафеме, и, кажется, был разочарован, получив отрицательный ответ. В ответном обращении он обвинил Синод в лицемерии и разжигании ненависти. Он написал, что гулял по Москве в день оглашения определения и слышал, как кто-то в толпе назвал его «дьяволом в образе человека». Толстой умолчал, что в ответ из толпы послышались крики «Ура Л.Н., здравствуйте, Л.Н! Привет великому человеку! Ура!» (СТ-Дн., II, 15). По словам Чехова, «к отлучению Толстого публика отнеслась со смехом» [68].
В «Ответе на определение Синода от 20–22 февраля и на полученные мною по этому поводу письма» Толстой подтвердил, что отверг догматы господствующей церкви и считает невозможным возвращение в православие:
Мне надо самому одному жить, самому одному и умереть (и очень скоро), и потому я не могу никак иначе верить, как так, как верю, готовясь итти к тому богу, от которого исшел. Я не говорю, чтобы моя вера была одна несомненно на все времена истинна, но я не вижу другой – более простой, ясной и отвечающей всем требованиям моего ума и сердца; если я узнаю такую, я сейчас же приму ее, потому что богу ничего, кроме истины, не нужно. Вернуться же к тому, от чего я с такими страданиями только что вышел, я уже никак не могу, как не может летающая птица войти в скорлупу того яйца, из которого она вышла. ‹…› Я начал с того, что полюбил свою православную веру более своего спокойствия, потом полюбил христианство более своей церкви, теперь же люблю истину более всего на свете. И до сих пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю. И я исповедую это христианство; и в той мере, в какой исповедую его, спокойно и радостно живу и спокойно и радостно приближаюсь к смерти. (ПСС, XXXIV, 247, 252–253)
Толстой покушался на сакральные символы государственной церкви, но у него были свои святыни, которые он тщательно оберегал. Момент перехода от отдельной и временной жизни к общей и вечной обладал для него абсолютной святостью. «Любовь есть сущность жизни, и смерть, снимая покров жизни, оголяет ее сущность» (ПСС, LII, 119), – записал он в 1894 году. Племянница писателя Елизавета Оболенская вспоминала, как он спросил критика Василия Стасова, что тот думает о смерти. Стасов ответил, что вообще не думает «об этой стерве». По свидетельству Оболенской, Толстой воспринял эти слова как кощунство; он часто говорил о смерти «как о благе, как о желательном переходе из этой жизни в другую, как об освобождении. Но мысли о смерти волновали его». Однажды он заметил, что «только очень легкомысленный человек может не бояться смерти». Речь для него шла не столько о страхе физического исчезновения, сколько об опасении оказаться недостойным этого высокого мгновения. В конце жизни он говорил, что, хотя бессознательная смерть и «приятна», он «бы хотел умереть в памяти» [69].
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу