3
В своих произведениях Набоков создал уникальную картину эмигрантской жизни с массой бесценных, исключительно точных деталей быта, человеческих отношений, образа мыслей, чаяний, преемственности взглядов и различных их трансформаций за долгие годы. Галерея эмигрантских характеров, выведенных им, не имеет равных. Он запечатлел особенно редкий и уже почти совсем исчезнувший тип настоящего русского интеллигента (притом самых разных свойств и сословий – от, скажем, Подтягина до Кончеева), живущего на недосягаемой нравственной высоте: Пал Палыч в «Звуках», Виктор Иванович в «Музыке», Шигаев из рассказа, замаскированного под некролог, Василий Шишков, Александр Лик, Тимофей Пнин, Степанов в «Арлекинах». Не менее точно Набоков изобразил и его противоположность – эмигранта-обывателя, человека безнравственного и бездушного. После Флобера, Гоголя и Чехова им созданы лучшие в этом роде мещанские характеры всевозможных подлецов и хватов, дураков и черносотенцев, озлобленных мерзавцев, как, например, кончающий самоубийством Колдунов в «Лике»; хладнокровных предателей, как генерал Голубков в «Ассистенте режиссера»; тщеславных ничтожеств, как Илья Борисович в рассказе «Уста к устам», пошляков и антисемитов, как Алферов в «Машеньке» или Щеголев в «Даре» и его племянник Кострицкий, русский нацист, в набросках к продолжению «Дара». Последним в длинном ряду стал престарелый соглядатай Олег Орлов, некогда литератор-эмигрант, приставленный к герою «Арлекинов» органами госбезопасности во время его поездки в Ленинград. Там же, в своем последнем завершенном романе (а русские эмигранты и их потомки появляются и в главах неоконченной «Лауры»), Набоков излагает один из пунктов своей аксиологии эмиграции, выведенной им за те годы, что довольно условно принято именовать его «русским периодом»:
Обо всем этом, – пишет Вадим Вадимович, рассказывая об одном из парижских русских вечеров, – как о вещах слишком обыденных и мелких, не стоило бы и писать, если бы они не служили общим местом для того биографического фона, который, как случалось на всех подобных эмигрантских посиделках, не озарялся бы то и дело кем-нибудь убереженной драгоценностью – строчкой Тютчева или Блока, приводимой мимоходом, промеж деловых пересудов и обычной болтовни, – когда бы не это неизменное присутствие привычно почитаемой и тайно разделяемой высоты искусства, украшавшей печальные жизни неожиданной каденцией, нисходящей с неких горних вершин, – слава, сладость, радужная полоска не стене от хрустального пресс-папье, местонахождение которого мы не знаем [1024].
Другие пункты читатель найдет в публикуемых здесь «Определениях» – невиданная свобода «под беспристрастным европейским небом», исключительные «права вдохновения и печали», – однако их потаенная мысль, точнее, глубокомысленное иносказание, которое может показаться чуть ли не кощунственным на фоне всех тех бедствий и потрясений, которые выпали на долю русских эмигрантов, сводится к тому, что изгнание каким-то чудом оказалось изгнанием в область искусства («Ясная, умная, бесконечно прелестная страна, где каждый камень полон благородства и грации, где любое облако над поросшим каштаном холмом уже есть произведение искусства…»), стало сказочным ландшафтом для той самой труднодоступной формы бытия, где «любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг есть норма».
«Воззвание о помощи» печатается по рукописному черновику с правкой (некоторые вычеркнутые места восстановлены нами в примечаниях) и машинописному дополнению на отдельной странице (публикуемом нами под цифрой 2); «Определения» печатаются по машинописному тексту (4 страницы), хранящемуся, как и «Воззвание», в архиве Набокова в Библиотеке Конгресса США [1025].
Для настоящего издания тексты заново сверены с оригиналами и уточнены. Особенности набоковской пунктуации, по возможности, сохранены, конъектуры даны в квадратных скобках.
Воззвание о помощи
[1]
И особенно это относится к старым людям. Сутулый и слабый, в наивных очках, который провел всю жизнь за писанием и чтением, которого уже раз приглашали на казнь [1026], который ушел, и выжил, и продолжал писать свое да перечитывать Пушкина в парижской комнате с видом на милое мутное небо, на бедную роскошь каштана, на черную веспазьянку [1027], оклеенную сине-красным сензано [1028](и дождь, и булочная, и пора зажечь лампу), – вот именно такой человек мне представляется со зловещей ясностью, когда заходит речь о помощи последним русским интеллигентам[,] вымирающим в одичалой Франции. Сизая декорация, к которой он так привык, вдруг дрогнула и повалилась, нежную бутафорию изгнанья прорвала немецким пинком поганая ботфорта, – и хлынула такая чернота, такой холод, что вспомнились и примус, и вобла, и пытка слухами, и всё. Кто укрылся в провинцию, – и тот, не сегодня[,] так завтра будет застигнут полками страшных статистов, их призрак уже и так дошел, уже и так русский старик, о котором я думаю, умирает не столько от моральной духоты, сколько за неимением того, что так иносказательно зовется «средства». Все, что я здесь пишу, можно тоже взять в кавычки; как ни верти, из трех красавиц Мадрита всего лучше поступила та [1029], худощавая, которая дала два реала [1030].
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу