По какому же главнейшему признаку так роднятся между собой советская монументальная эстетика и русский авангард? Ответ прост: обе эти культуры держатся на презрении к смерти, на ее отрицании, на культе героизма. И для Вертинского абсолютно естественно футуристическое презрение к смерти. Он потому и воспевает кокаинеточек («Что вы плачете здесь, одинокая глупая девочка, / Кокаином распятая в мокрых бульварах Москвы?»), что это способ максимально ускорить собственный распад. И советская эстетика, советская культура (Владимир Паперный называет ее «культура 2» [63] См.: Паперный В . Культура Два. Анн-Арбор, 1985 (первая публикация); М.: НЛО, 2007. 2-е изд., испр. и доп.
) не задушили молодую и прекрасную культуру модерна («культуру 1» по Паперному) – они растут друг из друга. Монументальная культура 2 – это следствие реализации установок культуры 1. Прошедшие через прагматику, через конструктивизм московские высотки – это осуществленные мечты футуристов. Только для футуристов культура была живым делом, а в Советской России она становится делом официальным.
Путь Вертинского – это путь вместе с родиной. Скажу больше: Вертинский хорошо вписывался в эту парадигму именно потому, что сталинская элита тоже любила поиграть в барство, любила поиграть в духовную аристократию. Правда, когда советские аристократы усаживали за рояль своего пропагандиста Жданова, единственного, кто умел что-то бренчать на рояле, они пели только матерные частушки. Но в принципе лет через пять они вполне могли бы спеть и что-нибудь вроде «Джонни» или «В степи молдаванской» – пролетарий постепенно образовывался. Не случайно Маяковский, который, по свидетельству Катаева, называл Вертинского большим поэтом, вывел такого почти Вертинского в образе Олега Баяна в «феерической комедии» «Клоп». Прототипом его был поэт Вадим Баян из числа футуристов (чья настоящая фамилия Сидоров), однако говорит персонаж Маяковского вещи вполне вертинские. Но лучшую остро́ту Маяковский отдал репортеру Моментальникову из пьесы «Баня»: «Я всегда говорил, что лучше умереть под красным знаменем, чем под забором». Это абсолютно точно, хотя и цинично. И в каком-то смысле с Вертинским произошло именно это. Не потому, что он боялся нищеты, – ему не хотелось умереть отщепенцем. Ему хотелось умереть вместе с большим делом, с большим проектом. Это естественная тяга для художника – сказать себе, как Ахматова:
Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл, —
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.
Или как, по воспоминаниям Елены Сергеевны, сказал Булгаков Сталину:
Я очень много думал в последнее время – может ли русский писатель жить вне родины. И мне кажется, что не может.
И тем купил себе еще десять лет жизни.
Образ советского барина соблазнителен до сих пор. Нам не важно, что Вертинский был труженик, пролетарий, что в Шанхае он брал свой фрак из ломбарда перед выступлениями, а в остальное время закладывал, что в советское время он пел в каких угодно аудиториях, вплоть до пролетарских, что он мог бы жить дольше, если бы не надрывался в поездках: он умер в гостинице «Астория» от острой сердечной недостаточности в 1957 году 21 мая после своего концерта, который давался в Доме ветеранов сцены Ленинграда имени Савиной. Нам не важно, что Вертинский никогда в жизни, кроме короткого американского периода, когда жил на вилле Марлен Дитрих, не был богат. Аккомпаниатор Вертинского Михаил Борисович Брохес, уже глубокий старик, очень толстый, очень милый, очень ненавязчиво, поглаживающими движениями трогавший клавиши, объехавший с Вертинским всю страну, на мой вопрос, действительно ли Вертинский был такой барин, сказал: «Нет-нет. Он был очень простой человек, очень добрый, расположенный ко всем. Он вообще никогда почти не срывался».
Но образ простого, доброго труженика – не тот образ, который мы вспоминаем, когда думаем о Вертинском. Мы вспоминаем изнеженного барчука в трудных обстоятельствах. Это та самая лестная идентичность, которую можно примерить на себя. Поэтому так популярен и Набоков – никогда не жалующийся король в изгнании. Именно о том, как профессор английской словесности Чарльз Кинбот, а на самом деле несчастный и одинокий русский эмигрант Боткин, придумывает для себя миф о Карле Возлюбленном, короле-изгнаннике, написан лучший – настаиваю – лучший роман Набокова «Бледный огонь». Именно поэтому так лестно было Александру Галичу распространять выдуманный им анекдот, как в 1957 году он приезжает на «Ленфильм», в «Европейской» встречает Вертинского, и чтобы поразить Вертинского, заказывает себе роскошный стол. А Вертинский небрежно спрашивает себе стакан чаю, выпивает этот стакан чаю даже без лимона – причем еще три раза просит поменять, потому что ему что-то все время не нравится, и уходит, не оставив чаевых. И официант, указывая на Вертинского глазами, говорит восхищенно: «Барин».
Читать дальше