У Акройда сведены воедино все элементы, которые у Хармса разбросаны по разным текстам: андрогинность персонажа, ослепление, вспарывание тела, служащее аналогом полового акта, опорожнение, ожидание Бога. Кстати, эти же элементы играют значительную роль и у Беккета. Рука писателя, водящего пером по бумаге, уподобляется, таким образом, руке насильника, вспарывающего тело другого для того, чтобы обнаружить под его непрочной оболочкой иное, конвульсивное, нечеловеческое тело. Раскрытие другого будет одновременно и самораскрытием, «самоотдачей», как говорит С. Зенкин, бурным и неостановимым выбросом себя вовне.
Я знаю: для большинства людей отвратительно все раздутое, мягкое, зыбкое, — говорит Хармс. — Между тем в этом сущность физиологии. И мне это не неприятно. Я могу спокойно приложить к губам паука [433]или медузу.
(Чинари—1, 244)
Вероятно, чувство Хармса не так однозначно, как он это утверждает; скорее его можно назвать амбивалентным, ведь, скажем, половая физиология женщин, вообще половые и другие телесные выделения его не только привлекают, но и страшат: его влечет стихийная жизнь, противоположная по своей сути ложному индивидуализму мира, в котором правит логика, но ее же безындивидуальность и пугает его. В «Сабле» Хармс расчленяет мир на отдельные элементы и затем поглощает их: мир превращается, как сказал бы Леонид Липавский, в «то, из чего возник, в свою первоначальную бескачественную основу» ( Чинари—1, 79). Мир становится пылью, которая «уже наших ударов не боится» ( Псс—2, 300). Пыль бесформенна, безындивидуальна, вот почему Хармс в следующем, четвертом пункте «Сабли» вновь пытается установить границы своего тела, надевая на ноги сапоги, на голову — шапочку, на руки — манжеты и на плечи — эполеты.
Любопытная параллель рекуррентному у Хармса мотиву распада мира содержится в романе Андре Бретона «Надя» (1928). Вот как рассказчик описывает свой ужин с Надей в ресторане Делаборд на набережной Малаке:
Гарсон отличается исключительной неловкостью: можно подумать, что Надя околдовала его. Он без толку суетится около нашего столика, смахивая со скатерти воображаемые крошки, беспричинно переставляя с места на место сумочку; он демонстрирует полную неспособность запомнить заказ; Надя исподтишка посмеивается и сообщает мне, что это еще не все. В самом деле, хотя за соседними столиками он прислуживает нормально, у нас он разливает вино мимо бокалов и, соблюдая бесконечные предосторожности, чтобы положить тарелку перед одним из нас, сталкивает другую; она падает и разбивается. С начала и до конца трапезы (мы снова погружаемся в область невероятного) я насчитал одиннадцать разбитых тарелок. Каждый раз, выходя из кухни, он оказывается как раз напротив нас, он поднимает глаза на Надю, и, кажется, у него начинается головокружение [434].
Контакт с Надей, которая персонифицирует стихию бессознательного, гибелен: официант не только теряет память, но и испытывает головокружение, как будто низвергаясь в пустоту небытия. Мир официанта рассыпается на крошки, разлетается на осколки подобно тарелке. Так мотив поглощения еды переплетается с мотивом распада мира.
В принципе любому мужчине, приблизившемуся к Наде, угрожает дезинтеграция сознания. Это становится очевидным уже в начале романа, когда Бретон рассказывает о пьесе «Сдвинутые», увиденной им в «Театре двух масок». Главный персонаж пьесы Соланж — та же Надя, ее появление меняет мир, внося в него элемент случайного, не поддающегося логике. Случайное к тому же напрямую связано с преступлением (убийством ребенка) как с наиболее радикальной трансформацией реальности. Интересно, что садовник пансиона, в котором преподает Соланж, изъясняется в «невыносимой манере, с бесконечными заиканиями и дефектами произношения» [435]. Он не может сказать о Соланж ничего внятного, не может облечь бессознательное в слова, в связную речь.
Вновь мотив потери речи возникает в сцене в кафе на площади Дофина, когда какой-то пьяница, не в силах отойти от столика, за которым сидят Надя и рассказчик, произносит «бессвязные слова». Через три дня, 9 октября, в кафе «Режанс» к ним пристает старый попрошайка, и опять его речь очень путана и несвязна. Конвульсивность речи выступает непременным атрибутом «конвульсивного», «судорожного» тела [436].
Полное слияние с Надей возможно только в том случае, если мужчина сумеет преодолеть контроль сознания и растворится в неназываемом, безымянном. Надя сумела перейти границу, отделяющую душевное здоровье от безумия, в то время как Бретон сохраняет свою позицию внешнего наблюдателя, субъекта, которому противопоставлен объект. Надя помогает ему открыться навстречу сюрреальности, но войти в нее он не решается. В этом, пожалуй, весь парадокс сюрреалистического творчества, которое, стремясь к чудесному, к словесному безумию, не может полностью отказаться от «инстинкта самосохранения» [437]. Внешнюю по отношению к поэтическому объекту позицию занимает и поэт-заумник: его подход к творчеству рационален, несмотря на декларируемую спонтанность процесса порождения поэтической речи.
Читать дальше