Интересно, что и у Багрицкого в поэме «Происхождение», где он сводит счеты со своим еврейством, возникает образ звезды, что «расплескалась в голубом тазу» как рыба. И у Багрицкого уход в революцию, как и «уход» Мандельштама в Россию – безоговорочный и отчаянный, принимающий ее «условия игры»: «И если он скажет «Солги» – солги, /И если он скажет «Убей» – убей» (поэма «ТВС»). Эти слова произносит Дзержинский, а «он» – здесь «век». До олицетворения «века» со Сталиным Багрицкий не дожил, умер в 1934‐ом…
В Гражданскую многие древние казни вернули к жизни, опускали в срубы и князей, известно, что часть царской семьи была казнена сбрасыванием заживо в шахту, потом туда же для уверенности накидали гранат.
Мог ли поэт предлагать Христу, Богу милости и любви, в обмен на сохранение речи, свою готовность поучаствовать в вакханалии зверств? Разве что Христу‐жертве и символу крестных мук, ведь он примеривал на себя холщевые рубища крестного пути… Но считать Иисуса помощником в таких делах, да еще грубым…
Впрочем, самые популярные версии адресата (они выдвигаются разными исследователями и почти общеприняты) – язык и народ, русский язык и русский народ. Если говорить о народе, то грубый помощник – подходит, но друг – уж никак. Мандельштам не считал русский народ своим другом, он его смертельно боялся и, мягко говоря, недолюбливал. Русские для него «волки» 451или «татарва». «Это какая‐то помесь хорька и человека, подлинно «убогая» славянщина… эти хитрые глазки, эти маленькие уши, эти волчьи лбы…» 452Сравнение русских с волками возникает у него не раз («Волков горящими пугает головнями»). Цветаева вспоминает слова Мандельштама, когда он приехал к ней в Александров в 1917‐ом: «Что это у вас за Надя такая? Няня, а глаза волчьи. Я бы ей ни за что – не только ребенка, котенка бы не доверил! <���…> Глазащели, зубы громадные – Волк! 453», и поэт определяет свое происхождение однозначно: « Но не волк я по крови своей». Неудивительно, что в такой «волчьей» народной семье он «непризнанный брат», «отщепенец». И уж тем более, назвав себя братом этому народу, пусть и не признанным, он не может считать его отцом. Да и вряд ли этому «старшему брату» понравится цена, которую поэт предлагает за свое бессмертие. Впрочем, Мандельштам был невысокого мнения и о «нравственной миссии» русского народа. В заметке «Преступление и наказание в “Борисе Годунове”» он пишет: «Крик отвратительной, слепой ненависти, который вырывается у мужика на амвоне: «вязать Борисова щенка!» – заставляет нас окончательно разувериться в какой бы то ни было нравственной миссии народа». Отметим на полях, что автору заметки 15 лет (!!), он социалист‐революционер, почти народоволец, и мечтает о революции, но крик «вязать его!», очевидно, пронизывает его «до кости» холодом смертельного ужаса… Этот ужас отзовется позднее в стихах «На розвальнях, уложенных соломой» (1916), где он представляет себя Самозванцем, увозимым на казнь 454, а еще через десять лет, в «Египетской марке» (1927), – паническим страхом Парнока перед самосудом толпы.
Русский язык, конечно же, был Мандельштаму другом. Но мог ли поэт считать его отцом своей поэтической речи? Трудно сказать однозначно, поскольку Мандельштам сознательно, считая это своим методом, использовал конструкции и слова других языков, «скрещивая» их в своей речи, подчеркивая при этом открытость русского языка «чужим песням» 455(«Вечные сны, как образчики крови,/ Переливай из стакана в стакан…»). Однако – допустим, что так (считал отцом). Однако в этом случае непонятно, почему язык, будучи другом, и даже отцом, грубый помощник? Чем это русский язык, который для Мандельштама «родной» и «слаще пенья итальянской речи, ибо в нем таинственно лепечет чужеземных арф родник» (не забудем и «гармонический проливень слез» и «стихов виноградное мясо») заслужил такой резкий и враждебный эпитет?
Конечно, если считать язык кладовой исторической памяти, живой историей и обращаться к нему как к народу… Мандельштам действительно считал, что «столь высоко организованный, столь органический язык не только дверь в историю, но и сама история» 456. И тогда получается, что вся традиция русской культуры, закрепленная в языке, требует от поэта не только отказаться от чести и имени («на честь, на имя наплевать» 457), но и стать палачом, требование действительно грубоватое. Но так ли уж однозначна связь народа с его историей, культурой и языком? В той же статье Мандельштам пишет, что «русский язык – язык эллинистический», «живые силы эллинской культуры… устремились в лоно русской речи». Но русская культура – все‐таки не эллинская. И в другой статье («Vulgata») он пишет, что «византийские монахи… навязали языку чужой дух и чужое обличье», и «неверно, что в русской речи спит латынь, неверно, что спит в ней Эллада… В русской речи спит она сама и только она сама». В общем, у нашего подследственного случилась в этом важном вопросе языкознания некая путаница, которую он не мог не сознавать, а значит и трудно себе представить, что его обращение, столь жизненно важное, интимное, с обещаниями (языку!?) расплатиться за бессмертие участием в казнях, не имеет ясного адреса. Нет, не вяжется.
Читать дальше