Вторая попытка. Нашим соседом по даче в Песках, тоже под Зеленогорском, оказался редактор журнала (назывался он, кажется, «Советский воин») Захар Дичаров – разумеется, псевдоним. Он сразу сообщал, что он бывший зэк, вышел из ГУЛАГа, но остался коммунистом. Бывало и такое. Ему не нравилось, что мой муж на пляже играет на трубе и нарушает общественное спокойствие. Хотя, кроме вальяжного редактора с седой львиной гривой и его роскошной собаки-ньюфаундленда, на огромном пляже никого не было. Он явно искал моего участия, чтобы уладить конфликт, и спросил: «Вы пишете»? Да, говорю, пишем. «Ну покажите, что вы пишете». В том же рыбацком поселке жила одна замечательная пара дачников. Вышедший из лагеря немец Владимир Федорович, гидролог, работавший в шарашке, и его жена (она писала в юности стихи про комиссара, который спас им с мамой жизнь, рассказывала мне о гимназии, об ухажерах). Я очень подружились с этими стариками. Захар решил устроить мне вечер и пригласил их. Я почитала, старички похлопали, мы попили чаю. Они ушли, и Захар говорит: «Марина, вы вообще когда-нибудь читали поэтесс»? Я говорю: «Да, читала Цветаеву, Ахматову». Он: «Нет, я имею в виду современных поэтесс, которых печатают в наших журналах». «Ну да, – говорю, – немножко читала». Он: «Вы должны писать так же».
Как «поэтесса»?
Не думаю, что у него в голове был гендерный дискурс, скорее его интересовала «женская лирика», которую теоретически можно было бы попробовать опубликовать. Он оперировал старыми понятиями типа «голос несозвучен». С моей стороны это были не столько попытки печататься, сколько попытки удостовериться, что печататься невозможно, да и было уже нормой не печататься. Леша Парщиков об этом говорил, что поэты-семидесятники и переводить-то уже не хотели, не хотели пробиваться в печать через цензуру, уже вовсю существовал самиздат, вторая культура. Пробиваться в печать – это стратегия предыдущего поколения – шестидесятников, а мы уже так не боялись, нас уже не сажали, и мы не дорывались до кормушки. Стали ходить слухи, что местные власти предпринимают попытки сблизить официоз и андеграунд, что означало кооптировать его, попросту покончить с андеграундом. Перед моим отъездом я была на одном таком вечере в Союзе художников. Пригласили самых предположительно подходящих к такому альянсу – Кушнера и Кривулина. Кушнер декламировал фальцетом с юношеской вдохновенной аффектацией – просто, чур меня. Кривулин медленно поднялся на костылях и что-то чудесно обычным человеческим голосом прочел. Это был, как в буддизме, «прямой показ», что это санкционированное сближение союзписателей и неофициалов не сработает. (Потом, когда я в первый раз приехала в Питер в 94-м году, Кривулин устроил мне вечер в гимназии Лурье, там основали некий «мужской клуб» интеллектуалов, и я читала самые феминистские тексты, и они слушали с большим энтузиазмом, приглашали приезжать.)
Вы сказали, что мысль уехать появилась у вас из-за нехватки личного пространства, постоянной тусовки. Все-таки расскажите, как вы решились на эмиграцию и когда поняли, что это возможно? Что послужило главным толчком?
«Тусовки» – такого слова еще не было, это позже, в перестройку, а в мое время еще не было больших сборищ. Просто все время хотелось побыть одной, посидеть со своим стишком. Про отъезд. Можно сказать, что первым уехал Бродский, но это другой случай отъезда. Самолетное дело [136]показало, что есть люди, которые этого хотят любыми способами, готовы жертвовать собой, и они не единственные. Очень постепенно люди в массе стали уезжать, в середине 70-х многие знакомые вокруг нас поехали. Несколько музыкантов, в том числе наш друг и сосед по Баскову переулку Борис Пергаменщиков, виолончелист, победитель конкурса Чайковского, уехал, поселился в Германии. Все накапливалось годами. Надоел антисемитизм, несвобода, очереди, «всепоглощающий обман». Это детей можно держать силой, пока маленькие и зависимые, а взрослый человек от этого или вянет, или звереет, начинает ненавидеть систему подавления.
Я долго не хотела уезжать. Мне казалось, что я ни к чему не подхожу, ни на что не гожусь, законченный, как здесь говорят, «misfit» [137]. Какую работу я могла делать в другой стране, если даже здесь, где язык родной, была профнепригодна? Работать учителем истории в школе и врать детям я не могла. Подумывала о том, чтобы стать арт-критиком. Написала о выставке прикладного искусства в Союзе художников и получила какую-то 3-ю премию. После университета, опять же по протекции, поступила на курсы экскурсоводов в Эрмитаж. Дама, там работавшая, прониклась ко мне, потому что я уже читала Библию (Гуковский с самого начала на этом настаивал – какая медиевистика без Библии?). А эта эрмитажница, всю жизнь там проработавшая, только что решилась на этот читательский подвиг. Через полгода она же мне и говорит: «Марина, я вас очень прошу, уйдите сами, потому что если вы уедете…» А я тогда еще не собиралась уезжать. Но таких сигналов было много, везде висел кирпич. И при этом происходила небезынтересная интенсивная жизнь: концерты, выставки, квартирники, старые фильмы, новые фильмы, Тарковский, Годар – все это варево. В Малом зале филармонии ставили оперу Шурика Кнайфеля в постановке Бориса Понизовского. На сцену вносили огромные подушки с красными бантами и по мере происходящего действия их с тонким намеком срезали. (О Понизовском написаны воспоминания [138], Кнайфель стал известным композитором.) Да и где еще можно представить себе эти самые длинные в мире социалистические летние каникулы?
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу