Искусство перевода – это была моя рубрика. Здесь нас интересовал не только сам перевод, и даже не сам процесс и разнообразные подходы к нему, но и то, как переводчики живут с текстами, порой годами, как если бы это была их семья. Эта рубрика есть и в английской версии журнала. Был такой блестящий переводчик Стэнли Митчелл (он умер в один год с Олегом), автор очень хорошего – а по мнению некоторых, лучшего – перевода «Евгения Онегина». Он переводил «Онегина» в течение 20 лет и написал потрясающую исповедь об этом [307].
Что касается издательства, то все началось с книг авторов журнала.
Вы в полушутку сказали, что «работали эмигрантом». А в каком смысле и в какой мере вы считаете себя эмигрантским поэтом?
Я даже не знаю, что такое «эмигрантский поэт» и ни в каком повороте этого термина эмигрантским поэтом себя не считаю. Что это – поэт, живущий в эмиграции? Да, я живу не там, где родилась, не там, где большинство говорит на моем родном языке. В этом смысле я в эмиграции. Но никакой драмы здесь нет. Я уж не говорю, что в век интернета все это вообще выглядит иначе. Я сижу у себя в горах одна, топлю печку, в валенках, вокруг, можно сказать, одни медведи, сосед с собакой в доме у озера и звезды – и никого больше. При этом я слушаю «Эхо Москвы», могу переписываться с друзьями: вот пришло из Австралии, а через пять минут – из России. Или из Нью-Йорка, который, таким образом, оказывается ничуть не ближе от моей печки-буржуйки, чем Россия или Австралия. Все эти рассказы про эмигрантский мир – ужасная безвкусица.
А что, в таком случае, составляет для вас суть эмигрантской литературы? Чем она отличалась от литературы, создаваемой в метрополии?
Эмигрантская литература предполагает такой политический режим, который не позволяет автору вернуться, отторгает его. Понятно, что так оно и было в 1920–1930-е годы, если говорить о русских. Можно говорить о людях, сбежавших из Испании, или о немцах – они писали вопреки. Но это очевидные вещи.
А Цветаева?
Я думаю, она писала бы точно так же. Существует такая вещь, как внутреннее развитие мастера (если он, конечно, мастер). Жестянщик, например, может гнуть свои жестянки где угодно. Мой дед-архитектор Машинский, который постоянно находился то в ссылке, то в тюрьме, умудрялся работать и там. Кстати, он построил бóльшую часть Магадана, в том числе этот неоклассический Дворец физкультуры и спорта, который вечно торчит на магаданских открытках. Когда его выпустили из тюрьмы, он остался там жить на поселении и все время что-то строил – точно так же, как раньше строил в Москве проспект Мира. Человек строит всюду, где ему позволяет судьба. Или ставит свой стол и пишет. Как художник Михаил Соколов, рисовавший в сталинском лагере миниатюры на обрывках – целые миры величиной с ладонь.
Как Томас Манн, сказавший: «Германия там, где я» [308].
Да, но он, мне кажется, говорил о другом, а именно – о развитии национальной литературы. Он считал, что делает что-то очень важное для своей литературы, что в его работе заключается развитие этой национальной литературы, той, к которой он принадлежит, и что там, где стоит его стол, она и происходит. Достаточно гордое заявление, конечно. Разговоры о развитии национальной литературы мне совсем не близки.
А какими были бы ваши стихи, если бы вы не уехали в 91-м году? Чем они отличались бы от написанного вами за это время здесь?
Они отличались бы гармонически – наверное, в них были бы другие гармонии. Вы спросите тогда, почему я считаю, что Цветаева писала бы точно так же? Думаю, потому что она была значительно более западным человеком, живя в России, чем я. У нее уже там была и германская, и французская прививка. Вообще люди того времени по своей культуре были гораздо более космополитичны. А мы – то есть я лично была более провинциальным литератором, и поэтому, я думаю, останься я в Москве, я не услышала бы каких-то новых гармоний, не увидела бы чего-то нового. Самое главное – я была очень инфантильна (хотя уезжала уже взрослым человеком и даже матерью). В эмиграции человек быстро взрослеет. Если бы я не уехала, я взрослела бы еще более неловко, чем тут, и наверняка, медленнее. Возможно, мои отношения с людьми протекали бы не так интенсивно.
Получается, что опыт эмиграции сказался сильнее как раз на советских людях, а не на первой волне?
Конечно. У них была другая задача: сохранить. Это видно даже по Набокову. Их миссия состояла в том, чтобы сохранить ту Россию, которая упала, провалилась, затонула. Но среди более молодого поколения, как мы знаем, уже шли какие-то брожения, что и привело к многочисленным трагическим возвращениям, в то время как старое поколение считало себя обязанным все это удержать. Опять же, как у Брэдбери, у которого в конце романа «451 по Фаренгейту» люди уходят в леса, и каждый выучивает для потомков одну книгу наизусть. Это немного романтизированный взгляд на вещи того же порядка. С той разницей, что старые эмигранты, как Томас Манн, не только консервировали, но и продолжали развивать свою литературу, продолжали работать. А нашему поколению надо было поскорее отодрать прилипшие ноги – особенно тем, кто уезжал в 70-е годы.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу