Когда пишешь по-английски – это совсем другая деятельность. Однажды мне просто из азарта захотелось сделать по-английски то, что я уже знала, как сделать по-русски, то есть захотелось снова потерять это умение.
А как вы работаете со своими переводчиками? Переводите ли вы сами свои стихи?
Как правило, я перевожу с кем-то вместе. Сейчас появились несколько новых переводов Бориса Дралюка и Тони Бринкли. Одно стихотворение перевела Элейн Файнстайн. Сама я не то чтобы переводила, а скорее переписывала свои стихи по-английски, заново.
Работаем мы обычно так: я пишу экспликацию, где показываю, как работает это стихотворение, что в нем необходимо удержать, чем нельзя пожертвовать, – а то, чем можно, становится сырьем для новых метаморфоз и возможностей, предоставляемых английским. То же самое я делаю, когда сама совместно с кем-нибудь перевожу другого поэта (например, Тарковского) [303]. Я всегда подбиваю переводчиков не слишком церемониться с моими стихами. При этом «the liberties I take» (вольностей, на которые иду я) значительно больше, чем позволяют себе мои сопереводчики. Они более преданы оригиналу, чем я. С этого мы начинаем: я намечаю эту карту местности, связи, аллюзии, валентности, скрепы, а также места, расчищенные под новую застройку. Появляется первый вариант, и текст начинает летать по интернету туда-сюда, пока мы окончательно не поймем, что это одна из возможных ипостасей исходного русского текста, одна из многочисленных возможных форм его жизни в другом языке. Главное здесь – понять, что это всего лишь один из возможных вариантов. Примерно как в джазе, где есть тема и вариация, то есть всего лишь одна из форм жизни темы при том, что музыка – одна и та же. Хотя, конечно, сегодня эта форма может быть такая, а завтра другая, причем у одного и того же музыканта, в одном и том же клубе.
Ваше первое «американское» стихотворение заканчивается словами: «Потому что, сказать не сумев, / мы уже не сумеем молчать. / Солнце речи родимой зайдет – мы подкидыша / станем качать». Сбылось ли это предсказание, и если да, то когда?
Думаю, хронологически этот момент совпал с 93-м годом, когда впервые бомбили Торговый центр. Иногда я говорю, что «работала эмигрантом», то есть занималась чем придется. Так вот, одно время я работала продавцом в аптеке в Нью-Джерси. Передо мной постоянно проходили люди, ведущие себя так и эдак, принимающие те или другие решения, и возникал совсем не тот мир, который я себе воображала в России. Меня очень утешала мысль о том, что в этой стране столько идиотизма, уродства и глупости, столько несовершенства – потому что в таком мире я могла жить, то есть я не могла бы жить в идеальном, разумном мире. Мир, который возникал передо мной, становился реальным, а в реальности всегда можно находиться. В любую реальность можно войти. Нельзя войти в схему. И, мне кажется, примерно то же самое произошло тогда с языком. Была важна его случайность, его дикость и незакономерность, в которой и заключалась реальность. В этой непричесанной случайности я уже могла прорастать. Я думаю, так оно и произошло.
То же самое относится и к Нью-Йорку? Говорят, что здесь можно жить, потому что нет давящего архитектурного ансамбля, системы.
А мне кажется, здесь как раз есть ансамбль. Нью-Йорк в архитектурном смысле очень сложный. Он разнообразный, но единый. Существует, например, очень характерная нью-йоркская гамма. Иногда я ловлю себя на том, что, находясь в других уголках мира, ощущаю нехватку этого нью-йоркского сочетания цветов и, конечно, этого типично нью-йоркского тускловатого освещения – я скучаю по нью-йоркскому зеленому цвету окислившейся меди. Все эти вывески! Это темно-красный, мясной, и черный, и серый, голубиный город. Мне кажется, он очень един. При всем разнообразии районов – очень определенный, узнаваемый и выразительный. Он эклектичен, но не зрительно, не эстетически.
Возвращаясь к теме языка, скажите, какой потенциал вы видите для себя как для поэта на стыке двух столь не похожих друг на друга систем, как английская и русская? Насколько важны для вас типологические различия между ними и что вы выигрываете (или проигрываете) от постоянного их сосуществования в вашей жизни?
Я думаю, на стыке всегда интересней. Теперь мне уже из жадности к жизни всегда интересно переходить границу туда-сюда, быть перебежчиком. Не хочется целиком принадлежать только одному миру. Мне никогда не хотелось, и даже боязно было, принадлежать чему-то единственному. Жизнь на стыке дает ощущение свободы (возможно, иллюзорное). Когда я ехала сюда со своим стоическим пониманием, что уеду и буду жить себе, например, на Среднем Западе, среди других людей, вдали от российского иерархического сознания, эта идея мне очень нравилась (хотя я, наверное, ее сильно романтизировала). Тем не менее кое-что от этой идеи состоялось: появилась возможность посмотреть на всё со стороны, оглянуться назад. У меня есть одно стихотворение, которое называется «Москва удаляется» (раньше оно называлось «Двум поэтам»). В нем айсберг откалывается и отплывает, удаляется от макового пирога, которым является Москва; в этом стихотворении есть тоска по оставшимся там людям, по этому большому караваю. Но заканчивается оно строчкой: «горячо ему, осколку, в черной воде». Здесь речь идет о физических категориях: температура айсберга 0 градусов, и температура воды тоже 0 градусов, как мы знаем из физики. Но на самом деле – психологически – тебе, осколку, горячо в этой новой, ледяной воде. И в этом ощущении есть определенный горький восторг. Это я к тому, что осколком вообще-то быть не так плохо. Хотя не всем в русской литературе это позволялось. Александр Сергеевич, например, очень хотел быть осколком, но ему не дали. И Маяковскому под конец не дали, чего он перенести не смог. Поэтому я не нахожу в этом состоянии ничего трагического. А между тем трагический взгляд эмигранта на самого себя, звучащий во многих современных стихах, очень распространен. Для меня это перемещение – большой подарок судьбы.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу